- Главная - Новое - Биография - Произведения - Статьи - Фотографии - Видео - Ссылки - Контакт -
- Интервью - Литовская литература - Карта сайта -


Юргис Кунчинас - "Blanchisserie, или Жверинас-Ужупис"


Blanchisserie, или Жверинас-Ужупис
Обложка издания романа Юргиса Кунчинаса "Blanchisserie, или Жверинас-Ужупис", напечатанного в Германии


   "Собственно, Мотеус, жизнелюбивый сороколетний мужчина, собирался только проехать автобусом из Жверинаса в Ужупис - это два района литовской столицы Вильнюса, которые связаны 11-ым маршрутом друг с другом. В то время как Жверинаса является скорее мелкобуржуазным мещанским районом, жалкий и убогий Ужупис все больше превращается в магнит для людей искусства и представителей богемы. Так и подруга Мотеуса Набеле, нежно называемая им "сонной мышью", мечтает о том, чтобы открыть литературный салон в Ужуписе. Замечательно было бы сделать это в "Blanchisserie", бывшей прачечной на берегу реки, совершенно заброшенной и, тем не менее, безнадежно недоступной. И то, что, собственно, должно было стать поиском помещения, превращается для Мотеуса и его друзей в полную приключений поездку сквозь время и в пестрый карнавал гротескных событий...".

Из аннотации немецкого издательства ATHENA Verlag




Blanchisserie, или Жверинас-Ужупис


Главы из романа в переводе Далии Кыйв

Часть вторая. GRAND TRIX

    Как сейчас помню: второе воскресенье ноября 1715 года.
Где-то между Гродно и Мяркине. Донельзя студено, промозгло, завывает чумной ветер. Тянет гарью, а мы с GRAND TRIX, она же Трикся, а также Бландяна, истинная единокровная дочь Заппа Спасителя, - точно полоумные удобряем свою паленину - бадьями выплескиваем навозную жижу, настоянную на птичьем помете и коровьем навозе, на коченеющие комья, разбрасываем навоз, да только земля уж не в силах всосать в себя все добро, чтобы весной вся эта пакость расцветилась душистой чиной, низенькая ржица спрятала бы воронье, чтобы репа так и перла из гряд. Швыряем яростно, злобно, порой сталкиваемся задами. На опушке - ух, по-прежнему щиплет выплаканные очи! -тлеет, стелется зеленовато-голубым дымком брошенный нами костер; подле него наши рубища, кожухи, зеленая бутыль с сизой горилкой. Да кус полусырого мяса с костью, комли хрена, дабы забористее было, да краюха жесткого, как деревянный башмак, хлеба. Заеди тебя изжога, Бландянушка, сегодня надобно закончить. И она стонет, кряхтит да вываливает уже остывший навоз из кучи на тощую почву. Песок-песочек, текучий, как время, пронзительный, как происки Неминучей, да только нынче промокший и слипшийся.
    Как сейчас вижу: Бландяна еще дочерна загорелая от трансильванского солнца, прямые волосы выцвели, крепкие ягодицы, когда она встряхивает вилы, пружинят, и меня, в злобном моем задыхе, пронимает дикое вожделение - будь моя воля, швырнул бы хоть и в навоз. Но, стиснув зубы, орудую вилами, нос разъедает аммиачный дух. И говорю я тут Бландяне:
    - И на кой ты, раскоряка, привезла оттуда такое имя?
    А она хохотать. Глуховато, чувственно, бронзовое лицо запрокидывается высоко в белесое небо, в чумное облако, что-то ей вспоминается, похотливо вертя задницей, устремляется к поляне за водкой. Горилкой, как она, Трикся, нынче изъясняется.
    У, как мне хочется ее. Догнать бы, вместе тяпнуть огненной влаги и кинуться - уж как следует рухнуть - на жухлые стебли, на мерзлые колючки и пожухшие листья. Однако я опять стискиваю зубные мосты: знаю, чем все это кончится! Пьяной мутью и неунавоженным полем. А с какими мучениями выдрали мы у леса эту полоску! Поэтому я знай трясу да кидаю, а сам ярюсь:
    - Это тебе не с венграми резвиться. Кобыла!
    Она еще громче хохочет, запрокидывает бутыль, с отвращением кривится, но возвращается, снова разбрасывает и, уже размякнув, произносит:
    - Слушай. А что там под нами?
    - Где под нами?
    - Вот здесь, лопушок. - Она яростно втыкает вилы, те вонзаются в почву по самый черенок. - Вот здесь, где мы сейчас стоим.
    - Земля. Корни... камни. Не знаю.
    - А глубже?
    - Земля. Глина, суглинок, песок.
    - А еще глубже?
    - Вода. Потом уже преисподняя.
    - Значит, если мы с тобой начали бы копать...
    - Копать да копать?
    - ...без остановки, с зари до зари...
    - Отрываясь, чтобы глотнуть водички или водочки...
    - Если копать до одури, до опупения...
    - ...то в один прекрасный день свалились бы в преисподнюю.
    - Кабы мы были как все!
    -А коль скоро мы не таковские...
    - То вылезли бы с другой стороны земли. Или сбоку.
    - Или попали бы в какой-нибудь похабный параллельный...
    - Заткнись, непотребная... Копай! Разбрасывай! Заливайся собственным потом!
    - А если, лопушочек, там оказалось бы морское дно?
    -А если еще хуже, Бланда? Кратер вулкана?
    - Тогда конец всему. Может, лучше не копать?
    - Есть тысяча причин этого не делать.
    - Не копать?
    - Ни пяди.
    - Назвал бы хоть парочку, лопушок?
    - Земля уже смерзлась. Наши лопаты затупились. Вот-вот стемнеет. У нас нет фонаря. Потом, пророем до глубины, чего доброго, там и застрянем. Земля там рыхлая, как твои сиськи, - осыплется и завалит. Аминь. Или: возьмем да и отклонимся куда-нибудь вбок.
    - И что, на веки вечные эта темница?
    - Сама знаешь, вовсе нет. Так надо.
    - Не злись, балда. Радуйся еще, что я вообще тут надрываюсь.
    - Знаю. Не бабье это дело. Но и полоска не ахти какая длинная, и навоза не больно много осталось. Дерьмо, конечно, из этого всего получится, а все же. Давай-ка. Еще покидай. Попробую землю подолбить. Долбану ее, как когда-то...
    - Как когда-то меня?
    - Навоз разбрасывай равномерно. Жижу лей сверху. До следующей осени отсюда не выдраться. Все равно варяги нагрянут. Эта заваруха потом будет называться: Северная война.
    - Варяги - ворюги, москали, мазуры, петухи-куры... Во все времена.
    - Как и все прочие. А ну-ка! Шлеп под горох, шлеп под боб!
    - Как и все прочее. Глядишь, будущим летом и льняное семя заведется. А знатное масло из льняного семени.
    - Осенью напеку тебе оладий.
    - Не верю! Опять куда-нибудь улепетнешь раскорячившись. Тряси. Закончим - выпьем и вернемся к нашему Обнажению. Там подержу тебя за ноги вниз головой. Вот и увидишь наконец, что там, под нами.
    - Дерн... корни. Галька. Ад - магма. Жуть. А в сон как клонит... тяжелый такой сон...
    - Сон... Ладно, пошли.

    В том 1715-м, как мы и ожидали, снег выпал рано. В первую же субботу после Покрова вязли в снегу чуть не по самые ляжки. Вяленое мясо и рыбу жевали в своей бревенчатой хижине перед Обнажением. По дорогам день-деньской шныряли отряды шведского войска - хищные, голодные, скорые до девок, а при них ливонские кнехты и языкастые куршские крепостные. Но не со страху забились мы в дальний угол - от убийственного своего одиночества и сознания, что весной все равно разлучимся, что жалкий урожай на палине расклюют птицы, подроют кабаны и растащат бродяги. Мы и следов своих не заметали - ведь их и не было. Нечему было радоваться и с появлением шведов. А снег валил все гуще, к рождеству замело все дороги. Пару раз ночной порой донеслись робкие латгальские голоса, приглушенное конское ржание, но благое Провидение хранило нас.

    Как только снег слежался и установилась морозная, с туманцем погода, я в одиночестве двинул в корчму - кончилась водка. Трикся вручила мне два немецких талера, привезенных из Трансильвании, - бери. Знал я, каким местом они зашибались, а взял. Взял, не проронив ни словца, как брал сейчас и ее самое - без слова, без ласки, всякий раз теперь только так. Интересно ей, вишь, что там под землей! Кости, одни лишь хрупкие косточки. Птичьи, зверьи, а в основном, понятное дело, человечьи. Так я размышлял, шествуя в означенную корчму.
    Я был упрям - перегнул руку подмастерью Войцеку, а затем и шведскому гауптману Бьорнсону, - ух, и взбеленился он, стал мечом размахивать, потом смягчился и крикнул на всех водки. Там я и заночевал - ввечеру разыгралась метель, ночью прилезла Хайка, племянница хозяина, горяча ты, кровь иудейская. Но я не чувствовал себя отомщенным за Трансильванию - нечего было туда смываться! Как я и предполагал, всю зиму шведы отсиживались в своих норах, как и мы с Бландяной, зимой они, вишь ты, воевать не намерены. С такими новостями я и заявился к Триксе - она вышибла мне зуб, залпом осушила кварту сладкой водки, ночью, однако, сменила гнев на милость, загадочно пообещав свести со мной счеты в другом столетии - не суть важно, в каком - минувшем или грядущем. Хороша она была в тот миг: не чересчур плотная, упругая, с коричневыми сосками, ничуть не огрубелая, не пропахшая дымом или мускусом - мы топили баню, кувыркались в снегу. Но я знал - никогда и нипочем не сладить мне с ее мрачным и отчаянным нравом - ее иной дух и иной мускус постоянно будут преследовать меня. Как-то она одна вышла к Обнажению, подстерегла на водопое хромого кабана и забила его. Приволокла по сугробам, оставив кровавую полосу, - мы пили кровь и пожирали сырую печень.
    - Прожевывай как следует! - поучала Трикся, чавкая, а сама щупала у меня причинное место. - Тебе на пользу выйдет!
    Она знала, что говорила. Сама же в еде была неразборчива - по весне ловила и поедала ящерок, лягушек, не брезговала ужатиной или печенными в угольях молоденькими воронятками. Зверски хотела мяса, мяса, да как можно больше! Ничего удивительного, в треклятой Трансильвании кормились одной лишь сырятиной и надоевшей бараниной. В ту зиму моя самочка много молилась, насвистывала в костяную дуду и сочиняла незамысловатые песенки. Как и все поэты испокон веков - про любовь, про вино да про смерть.

    За зиму она вся целиком покрылась мягкими колючками -на то и GRAND TRIX - но как только потянул ветер с юга, они сами собой облиняли. Из этих иголок Трикся набила небольшую подушечку - для нашего ребеночка? - однако младенчик родился мертвым. У Трикси безобразно скривился рот, но она не пролила ни слезинки. Когда пришла в себя, когда пробились хвощинки, мы наконец вместе отправились к Обнажению. Там разлеглись на пропревших за зиму, провонявших кабаньих шкурах и валялись, тяжело дыша, по-собачьи высунув языки - настолько выдохлись и обессилели за зиму.
    - Ну как, охота глянуть вниз? Что под нами?
    Бландяна сперва медленно покачала головой, потом поспешно закивала: хочу хочу хочу! Я цапнул ее за длинные ноги и поднял вниз головой над крутым рыжим обрывом. Она обомлела от изумления. Глядела бы до бесконечности. На красную землю, прожилки в граните, переплетения корней. Я с трудом удерживал ее, кряхтел, а ведь она сама была точно иссохший корень.
    - Что видишь? - сипел я, крепко стискивая ее перепачканные бедра и подколенки.
    Но Бландяна молчала. Я чуть присел, едва не свалился, но подтянул ее повыше; она замахнулась, чтобы врезать мне по уху, но лишь содрогнулась всем телом и заскулила.
    - Что видишь-то? - снова спросил я, но она так и не ответила.
    Под ногами у нас разверзлось Обнажение, за речкой тянулся необозримый бор - голубой, как вены Бландяниных подколенок.
    - Развела бы костер, слышь, Бланда, - сказал я. - Только без дыма. Весна. Варяги, надо полагать, зашевелились.
    - Беду накличем.
    - И сама придет.
    Чик! - ударила огнивом, сунула трут. Развела костер, до слез вздувая пламя в сырых поленьях. Дым разъедал глаза, но пока в излучину вползла вереница шведских судов - небольшое военное судно и семь грузовых барж, - уже теплился прозрачный, невидимый огонек. Мы все слышали: как переругивались корабельщики, хрюкали увозимые свиньи, крякали, гоготали птицы, отдувались на мешках насилуемые девки. Совсем под носом у нас проплыли шведы - плечистые, рослые, голубоглазые бестии. Последняя - то-то же! - их война, больше не повоюют. Оттого и вид такой - грозный, жестокий. Я разглядел и того гауптмана, которому в кабаке перегнул руку, - тот хлестал по морде привязанного к мачте курша.
    - Бландяна, - я повернулся к хлопотавшей у огня голозадой безумице. - Ты только глянь!
    Она нехотя встала и проводила взглядом парусник. Потом снисходительно улыбнулась - впервые после зимы.
    - Варяги... - протянула она и щелкнула себя по соску. - Ну и что? Трахаться они горазды, а любиться не умеют, уж я-то знаю!
    Чуть было не отвесил ей пощечину и сказал:
    - Я не то хотел показать. Вот!
    Не напрасно мы караулили - последняя баржа застряла на мели. Шведы второпях и не пытались стащить ее с мели, старались лишь спасти груз. Они орали, размахивали руками, потом смирились и уплыли, бросив столько добра! Дотемна таскали мы мешки с зерном, катали бочки с вином, водкой, салом. Набрали топоров, гвоздей и еще всякой всячины.
    - Ишь, ворюги, - рассуждала она. - Жирно поживились. Не лучше других. Но я и другое знаю: теперь они станут жить все лучше и лучше, пока наконец не разживутся так, что не будут знать, куда деваться от своей зажиточности, А воевать перестанут. Иди-ка.
    Она навалилась на меня, как сноп, впиваясь в мое лицо раскосыми глазищами. Оба мы дико желали друг друга, извивались и вскрикивали, но таскание шведских благ из реки настолько изнурило нас, что мы сомлели в обнимку и чуть не скатились в костер.
    - Потому, - тяжело отдуваясь, произнесла Бландяна, -Трансильвания никогда не смирится! - Она вызывающе глянула на меня: бей, бей сколько хочешь.
    И я двинул, а она заплакала и как истинная баба уткнулась мне в грудь. И с добрый час невесть чего рыдала - то ли по мертвому младенчику, которого схоронила вместе с колючей подушечкой, то ли по мне, то ли по нам обоим - вечно обездоленным и - что самое страшное - загодя все это отчетливо сознающим.

    Я в тот раз молчал. Обнажение могло быть футов в сто восемьдесят высотой - сегодня ничего подобного здесь не обнаружить. Тогда скалистые берега круто возносились ввысь, река была в расцвете сил, вгрызалась вглубь, а где могла, раскидывалась и вширь, норовила пробиваться вперед, в лоб натыкаясь на моренные холмы, валуны, а получив отпор, покорно огибала кряжи и возвышенности. И мы с Бландяной в те времена были вроде этой реки - не знали ни малейшего страха, и, если бы не проклятое сознание, что все тщетно, мы бы славно и бурно прожили отпущенный свыше срок. Куда там!
    Мы подавленно глядели на реку. В сумерки она казалась грозной. Несла на себе дряхлые или слишком близко подступившие к берегу ольховые деревья, ели, иногда и дубы. Подмывала кручи, открывая взору тысячелетней давности кострища, стоянки, безобидные черепа диких и домашних животных и жуткие черепа людские - проломленные, раздробленные.
    Бландяна присела на корточки на самой кромке Обнажения, повернулась к реке чуть более светлым, чем все остальное тело, задом и помочилась. Дескать, я-то не боюсь ничего. И как только струя иссякла, раздался отчаянный вопль - я дернул ее на себя, чтобы не свалилась, она пала ничком, и я увидел у нее на ягодице клеймо величиной с талер. Даже в сумраке было видно, как потемнела в том месте кожа. Клеймо. Я смазал его жирной глиной и прилепил молодой лист подорожника. Она верещала, как крыса, попавшая в водяную западню. Стонала, как черемуха на ветру. Визжала, как жимолость. Клеймо. Клеймо. Перст божий или сатанинский. Скорее всего последний. Кто же другой оставит столь недвусмысленный знак размером с кукушечье яйцо. Или с талер, - у страха глаза велики. Кто же это ее так жестоко покарал - Триксю, Бландяну, нежнохвойное деревце. Кто-то полоснул ее тело, оглянувшись во гневе, опалил огненным взором, оставил свою печать на вечные времена... долгие, печальные, безрадостные времена. Что ж, зато теперь, если только возьмет сомнение, всегда смогу ее узнать, как бы ни загорела она в Трансильвании, как бы ни размалевалась, расфуфырилась, причесалась! Достаточно будет приподнять десяток ее юбок, задрать самую длинную, наконец, стянуть с нее старые джинсы. Лишь обнажить вечный испод Бландяны (она же Трикся), и сразу покажется все тот же дьявольский знак - будто прямо сейчас шипит под каленым железом ее кожа, спустя столько лет! Оттого и печаль так глубока. Изящные, широковатые, но не жирные ее ягодицы, помеченные этим талером или яйцом, помогут мне узнать ее в лагерях для военнопленных, тюрьмах, маркитантских палатках; иногда она сама издали крикнет мне, откроет и покажет это место: вот я! вот!

    На последней шведской барже оставалась и тяжелая пушка. Мы никак не могли сдвинуть ее с места. Нам и без того досталась пропасть добра - задарма и без кровопролития. Так я и сообщил всем в кабаке, когда, оставив Бланду сторожить трофеи, стремглав примчался сюда с просьбой дать волов, не даром, что вы. Мауша Мойзельманн, дальний предок хирурга Мауши Мойсельмана, сам привел упряжку от кузнеца Пятрошюса - и не поверишь, что еврей! Дело в том, что ему захотелось иметь эту пушку - металл! Нет, сказал я, сдам ее гетману. Тимофей, так меня в ту пору называли, Тимофей, сказал Мауша, зачем нам гетман? Я тебе волов, ты мне пушку, а? С кузнецом они-де договорятся. Я не упирался, а зря! Волокли это орудие всем скопом - крупный трофей! Кто сболтнул, так до сих пор и не ясно. Чему тут удивляться - кабак во все времена источник сплетен. Почти у самой кузни Пятрошюса выскочил нам наперерез гетман с людьми. Как всегда, нежданно-негаданно. Еврея чуть было не повесили на сухом суку - еле-еле вымолил плотник и сундучный мал свальщик Каспарас из Аукштадвариса, поскольку все тот же Мауша невесть где доставал для него всякие краски, как же он без Мауши? Нас с Пятрошюсом, кузнецом, погнали в усадьбу, а там шомполами, шомполами! За что? - вопил полосуемый коваль; за что? - истекал кровью я, но никто не говорил, за что. Как и впоследствии никто не говорил.
    Трикся приволокла меня назад еле живого - прикладывала на спину травяные примочки, мазала снадобьями, посыпала плаунской пыльцой.
    Она ухаживала за мной и ухаживала за нашими посадками; сама мастерила пугала, сама полола репу, я поправлялся медленно и туго. Но как только разнеслась весть о том, что гетман Евсебий Франциск Коризна убит молнией, здоровье мгновенно восстановилось. Новость подтвердили двое всадников, прибывших звать нас с Бландяной на похороны -мол, я один способен произнести прощальное слово, достойное такой личности. Я не слишком был наслышан о кровавом и распутном житье Коризны, посему отнекивался, отмахивался, но гонцы прибегли к угрозам:
    - Не просто толкнешь речугу! Должен будешь слезу вышибить у всех до одного, а кто не возрыдает, будет высечен вместе с тобой. И не приведи Господь обронить хоть одно нелестное словцо о его светлости гетмане! Слышь, Тимофей. Все мы знаем, какой в нем дьявол сидел, что он вытворял с пригожими жидовочками да караимками, а также в тракайском малом сейме. Не секрет, что в пьяном виде и к корове в стойло лез. Но все это, чтоб ты знал, не наше и не бабье дело. Какой великий муж без греха, а чернить его негоже, тем более почившего. Навсегда запомни это, дражайший Тимофей, если у тебя на плечах не глиняная башка!
    Так говорил старший гонец, статный молодец, обученный премудростям, говорил при жбане свежей привозной водочки, то и дело с интересом поглядывая на Триксю.
    - Не пялься, служивый, не про твою она честь, - сказал я напрямик.
    Ух, и скоры же эти вояки хвататься за оружие, и тоже во все времена так. И этот выдернул из великолепных ножен кривую саблю, явно намереваясь снести с плеч мою буйну голову. И снес бы не моргнув глазом, но тут Бландяна опять-таки выручила меня. Вот что она сказала:
    - Феликс, дурила. Кто же тогда речь скажет? Уж не ты ли, обормот? Велика важность - грамоте разумеешь! А двух слов связать не умеешь. Даже те, что вопили от радости, когда ерзали под Коризной, ни слезинки не прольют, когда ты загундосишь. Спрячь игрушку, Феликс, не будь дураком!
    И Феликс убрал саблю и понурил чернокудрую голову. Он даже перестал поглядывать на Триксю. Мы продолжали распивать водочку, и я сдался: так и быть, гонец, отбарабаню вам речь, чтобы не барабанили больше по моей шкуре.
    И пал я навзничь на одр болезни, а очнулся от сопения гонца: оседлав Триксю, он несся в свою последнюю битву. Трикся лягалась, стосковавшись по жеребцу, негромко ржала, но, как я уже говорил, это был последний галоп нашего Феликса - на обратном пути он, да вместе с конем и всей сбруей утоп в омуте, никто и не думал кидаться вытаскивать. Трикся, услыхав о печальном конце, не уронила ни слезинки. А вообще-то в те времена лили слезы, причитали довольно часто - женщина, когда выплачется да выкричится, делается покладистей, и поминки нередко завершались зачатием новой жизни. Не явились исключением и похороны Коризны, - я завел речь негромко, но проникновенно, и слова мои западали в душу и шляхте, и простому люду. В моем описании гетман предстал как пылкий, самоотверженный воитель, не дрогнув, вступавший в неравную схватку с врагом, я говорил о его рыцарском благородстве и храбрости, о верном служении Господу, упомянул об основанной им школе, не беда, что польской. Все это было как бы и правда, но в то же время и не совсем. Из всех деяний Коризны лишь одно было бесспорным: спасение тонувшей в озере отроковицы. Девка эта из бобыльской семьи, по имени Гимда, была худущая, как жердь, и черная аки деготь. Однако гетману она приглянулась, он не выпускал ее из поля зрения и, как только решил, что девчонка добрала в весе до двух пудов, увлек ее в кусты под Обнажением. Чтоб держала язык за зубами, дал ей стеклянные бусики, которые бедняжка как намотала на свою тонкую шейку, так и моталась повсюду с ними, - оттуда люди все и прознали. Всем было известно, что Гимда ошивается по гетманскому подворью - Коризна настигал ее то в конюшне, то у мочильной ямы, да какая ей разница, где! Я бы не обмолвился ни словечком, но на панихиде эта короста Гимда выла всех громче, рвалась к разверстой яме и наверняка бы в нее кинулась, кабы не люди гетмана - те отшвырнули ее подальше, она откатилась и, ободрав коленки о черномраморное надгробие Коризны-деда, вскочила на ноги с воплем:
    - Будет тебе заливать, дурак! Ничего он не сделал, ни-че-го! Коли уж плакать, то разве что по его штучке, я-то знаю!

    Я пристыженно умолк, ведь мерзавка была права. Тут я вгляделся в нее более пристально и вздрогнул - да ведь вылитая Набеля! И точно такая же малость сутулая, и ходит так же, слегка в раскачку... Меня пронзило смутное предчувствие, я стал холодеть, обмирать, даже Трикся затеребила меня за полу кафтана: ты чего, клеверок-тимофеевка? Говори! И я завершил свой панегирик:
    - Прими в свое лоно, земля, останки смиренного раба Божия Евсебия Франциска Коризны, а дух его да парит над нами ныне и присно!
    Не самый удачный финал, что и говорить, священник глянул как-то искоса, а еще я ощутил пронзительный взгляд Гимды - глаза у нее были тяжелые, от них бешено вскипала кровь. Когда поминки были в самом разгаре и все достаточно упились, я вышел во двор проветриться, отменно чуя: Гимда будет близко. Так и случилось: она цапнула меня за руку, увлекла в свое убогое жилище, выгнала прочь кур да индюшек, выпихнула хромоногого пса, скинула рубище и накинулась на меня нагишом. Лишь бусики знай тряслись на смуглой шее, да знай вскрикивала оголтелая девка точь-в-точь так же, как полтораста лет спустя будет вскрикивать и заводить глаза ее праправнучка... о, грусть-тоска.

    В присутствии дам неприлично держать руки в карманах брюк, каждому надлежит это знать. Куда там! Подавляющее большинство настоящих мужчин запускает их туда чуть не по локоть, притом нагло пялится прямо в глаза, будто спрашивая: ну и что ты мне сделаешь? Ничего. Будем справедливы: некоторые дамы не обращают на это ни малейшего внимания. Иным это даже по душе: значит, в штанах еще что-то имеется, иначе какой смысл совать руки в карманы? Но приличная женщина всегда алеет, краснеет, стыдливо опускает глаза и даже порой издает злобно-гусиное шипение. А иная вдруг возьмет да отпустит что-нибудь сальное, да непременно, чтобы на весь базар или там вагон, площадь, хоть сквозь землю провались - так стыдно. Ведь что люди подумают! Иногда совать руки в карманы просто-напросто опасно, хотя они сами туда так и лезут и мало ли что там сжимают - баретту, носовой платок, кастет, колоду карт, пачку мятых банкнотов, складной нож или финку и лишь в редком случае то, о чем помышляют чуть не все-превсе женщины, - мошонку. Разве что очень уж она, негодная, зазудит. Случается, само собой, и такое: во время затянувшейся поездки, какой-нибудь тусовки или томительного застолья - возьмешь да и почешешься, чего уж там! - но это само по себе еще не опасно. Опасность подстерегает в другом месте. Сунув руки в брюки, особенно если на предплечье у тебя татуировка, можешь нарваться на неприятность на вокзале, в аэропорту, на причале и уж, конечно, на рынке. Что уж тут говорить о банках, сберкассах или блужданиях близ монетных дворов! Там тебя в мгновение ока сочтут за потенциального бандита и там твоя драгоценная мошонка действительно никого не интересует.

    Здоровью такое поведение ничуть не вредит, наукой это уже давно доказано, но я видал собственными глазами: на вокзале, при внезапной стычке нескольких транзитных пассажиров южной наружности - Курдистан, Таиланд, Осетия! - когда пошли вздуваться кровавые пузыри под носами и посыпались золотые и вполне настоящие зубы, могучий литовец полицейский из соображений, далеких от этических, выхватил служебное оружие и заорал разметанным темнокожим:
    - Руки! Ру-уки! Hands!
    Он был не ахти каким полиглотом, но это слово знал. И для вескости бабахнул в вокзальный потолок, совершенно непреднамеренно поразив летевшего на отдых голубя и нагнав страху на случайных пассажиров. Драчуны содрогнулись и дружно подняли руки. Взметнулись невиданные наколки: грифы, ангелы, химеры, сфинксы - все такое распрекрасное, цветное! Всего один наколол: Нету счастья! Всех гуськом погнали в служебное помещение - вот все, что я могу сообщить.
    Во все времена, на всех языках: Hande hoch! Hands up! Руки вверх! Mano in alto! Правда, на том же вильнюсском вокзале, точнее говоря, в зарослях ближнего сквера, где в ожидании состава на Петроград я закусывал на лавке, донеслось до меня учтивое, а то и шутливое приказание на польском языке: Rency do nieba, trauzy do ziemi! Нечто в этом роде. Переведя это не совсем грамотное высказывание, можно выразить его смысл довольно прозаично: руки вверх, трусы вниз! Затем, помнится, последовало чуть приглушенное хихиканье, стенание, пыхтение и кряхтение, а вскоре на свет дня из кустов вынырнули с перекошенной физиономией поручик при конфедератке и еще вполне свежая блондинка Милюте, каковая, дожив до глубокой старости, почила в самый канун Возрождения. Начиная с 1940-го Милюте стариться прекратила и морщинами не покрывалась, - и годов, и морщин накопила достаточно. Орлов вермахта она еще обслуживала лично, но явившиеся после 45-го энкаведешники уже использовали ее исключительно как сводню, хотя она любила безвозмездно завлечь то желторотого студентика, то неразборчивого холостяка-интеллигента, то, чем черт не шутит, чумазого машиниста паровоза. У нее была своя завлекательская манера: углядит мужичка на улице, обгонит его, наклонится, будто шнурок завязывает, а сама поглядывает сквозь упавший на личико локон да улыбается лукаво - все еще похожая на Марлен Д. Нырнув с партнером в кусты, тотчас же снимала трусики, запихивала их в старомодный ридикюль, а после всего как бы смущенно, растерянно вопрошала: Как же это мы так вот, сразу? Даже генерал Гитлер, этот скот, перед этим самым как-то флиртовал, вином угощал... Н-да. Не очень-то приятно мне писать о таких вещах, но как сейчас помню: году примерно в 1979-м, когда я попивал пивко в Саду молодежи сразу за воротами, эта самая Милюте подсела на лавочку и такое пропела: Ах, какой вы красавец! Да я бы вам ноги мыла и потом бы эту воду пила! При всем своем босяцком обличье я все же смылся на другую лавку.

    Итак -руки вверх!Самое правильное, когда раздается такая команда, - поднять руки, тогда больше шансов остаться в живых. Не верьте сериалам и даже подобротнее сварганенным фильмам, где с поднятием рук начинается долгая задушевная беседа и продолжается до того мига, когда поднявший руки хватает наведенный на него ствол и ситуация коренным образом меняется, - все это сплошное надувательство. Хуже всего, что сегодняшние стрельцы палят без всякого поднятия рук, они прямо-таки обожают бабахать и могут в упор всадить целую обойму, поскольку совсем не умеют целиться. Но бывают и еще случаи, когда руки приходится поднять или велеть это сделать. Когда ладони над головой или сложены на затылке, это гарантия, что в них никаких ножей нет. Гранат и кастетов тоже. Никаких синтетических бечевок. Тогда можно спокойненько обыскать, понятно, если коллега с наведенным оружием стоит в полутора метрах и целится в голову негодяю. И как только обыскивающий наклонится ощупать под поясом, в карманах, сзади, потом спереди, он непременно заденет и мошонку. Вот тогда-то настоящий мужчина, невзирая на опасность, сцепит обе руки вместе в один могучий молот и как жахнет гея по загривку, да так, что тот рухнет, точно куль с мукой. Не беда, что в тот же миг выстрел оборвет важнейшую нить храбреца - вы понимаете, я имею в виду жизнь; такой человек умрет достойно, с честью.
    Совсем другое дело выставленная вперед голая ладонь. Наколку на ней увидишь чрезвычайно редко, слишком там много ответственных линий и точек, - но все же попадается. Политика обнаженной ладони - внутренняя и внешняя -читается так: возможно, мы друзья. Сквозь мглу столетий просвечивает мудрость бронзового века: вот моя открытая ладонь. Я тебя покамест не хлопну. Вероломный этот жест живуч по сей день. Вот они, мои ладони, видишь? Открытые, как открытое письмо, читай. Хочешь знать, чем пахнет - нюхни. Открытая ладонь: в ней нет оружия. Вот мои ладони. Вот камень, лук, стрелы, вот булатный меч, сабля, кинжал, пистолет, парабеллум, маузер, кольт, браунинг, газовый баллончик, бейсбольная бита - все валяется на земле, под ногами. Все в траве, в песке, на асфальте, все за спиной: я иду к тебе безоружный, полунагой, раскрашенный природными красителями, весь нараспашку, словно Обнажение, о котором я нет-нет да и заговариваю и, даст Бог, буду говорить еще не раз. Сокровенное да откроется. И наоборот. Но все эти откровения-сокровения приводят к тому, что открыватель, безмерно потрясенный своим открытием или столь же разочарованный, мчится куда глаза глядят, бросив открытый памятник, вскрытую могилу, откровенную женщину, раскрытый заговор, открывшийся пейзаж... Мне всегда казалось, что раскрытые помыслы не рассеиваются в атмосфере и не проваливаются сквозь землю от жгучего стыда, как принято думать, а обращаются в тончайшую, почти невидимую, вязкую паутину, которая тянется вдаль, не находя себе места, пока невзначай не ляжет кому-то на плечо или висок. Иначе как бы мы с Гимдой в тот раз узнали и поняли все - судьбу? Почему я поднял руки, когда двое людей гетмана застигли меня с кабаньей тушей в княжеской дубраве? Отчего Трикся чуяла, когда я прелюбодействовал в Малой Азии или на Северном Урале? Помыслы бродят по свету, давно забытые и отринутые их авторами - простыми людишками и канонизированными мудрецами. Они липнут, прикипают, внедряются, и многие с легкостью уверяются, что это их собственные умозаключения, и даже плоды долгих раздумий, самосозерцания, мгновенных озарений или даже цепкого ума. Разумеется, втемяшившись, эти мысли неизбежно преображаются - роль играют время года, интеллект случайного реципиента, общественный строй и даже мимолетное настроение. Случается, что такая прилипшая чужая мысль алеет, как клюквина в жухлой траве, иногда же та самая клюквина повисает каплей крови на сверкнувшем в солнечном луче лезвии кинжала. Порой, как пристанет этакая побродяжка, от нелепости ее и дури ощущаешь сосущую пустоту под ложечкой, иногда же наоборот, все радует, все ладится, все лучезарно. И еще: приблудная идея свивается в воздухе, точно облачко сигарного дыма - стоит ему рассеяться, как ничего не остается, кроме разве роковой надписи на облепленной стене как раз того самого дома на Ужуписе, где некогда скрывался железный Феликс: Квартал смерти. Либо рядом с бывшим домом Регаты, исследовательницы литературных генов: Зона военных действий.

    Стоит ли удивляться, что со времен бронзового века, а то и с начала голоцена пышным цветом цветут плагиаты, дубликаты, двойники, эпигоны, неоспоримые влияния в искусстве, массовое тиражирование некогда уникальных мыслей и наконец - конвейерная продукция.
    Однако - оговоримся: довольно редко - стоит такой мысли приземлиться и наконец впиться, подобно клещу, как порядочный мужчина ошарашенно поймет: с самого начала, от сотворения мира мужчина все-превсе делает исключительно для блага женщины - непроизвольно, наущаемый и подхлестываемый подсознанием, весьма высокомерно это отрицая, и это тоже против собственной воли! Конечно, читатели Financial Times именуют такие мысли беллетристикой, в лучшем случае - забавой! - однако же, прочитав эту газету, спохватываются, что пора поспешить не куда-нибудь, а: обедать с женщиной, переспать с женщиной, покарать женщину, свести с ней счеты, отомстить ей, купить ей, обмануть ее, повиниться перед ней... В отчаянии молотя кулаками по стенке времени и места, мужчина в ужасе осознает, что даже Financial Times он читает ради женщины: иначе как скопить богатство для ее покорения? Ради какой-то Гимды, Трикси, Набели, Буль-Буль или Онеги, не говоря уже о Терезии Страстотерпице или Долорес Луст, мужчины обманывают друг друга, не выполняют обещаний, убивают, воюют, воруют, грабят... а также сеют да жнут, орошают своим семенем их лоно, каются и обещают. Как потом досадно, как обидно после всего этого, но уже поздно: иная из женщин требует еще большего - не держи руки в карманах! Подними перчатку! Тресни гада по башке! Балда, не этого, а того! Человек из-за женщины способен и глотку себе перерезать. Сигануть в пропасть, скакнуть с крыши небоскреба. Человек и женщина. Суфражистка или эмансипированная амазонка сама перегрызет вам глотку за такие слова. Таких немного, - премудрость о равенстве полов восходит к временам матриархата, когда в реке Висле жила Камбала (Г.Грасс. Камбала. Роман), которой женщины вынесли смертный приговор за содействие мужчинам, но это уже другая сказка...

    Сколько долгих, дождливых и пасмурных веков человек убегал от женщины на природу, наивно полагая найти там прибежище, сочувствие, тепло, мечтая вселиться в дерево, цветок или какую-либо неприметную тварь, - все тщетно! Он всегда возвращался назад - измотанный, растрепанный, оборванный, отощавший, с исцарапанной физиономией, в ознобе, бесполый, бездыханный, безумный. Как страстно он по сей день мечтает быть натуральным, естественным - без консервантов и примесей! Как бы ему хотелось облегчиться там, где повелит сама природа, сорвать цветок или женщину тогда, когда того требует Богом сотворенный и его велением функционирующий мужской организм. Увы, увы! Он сам для себя очертил замкнутый круг запретов. Потому и не может держать руки в карманах, даже если он в шубе. Потому никто давно не верит в политику открытой ладони. Поэтому испокон веков мужчина в присутствии женщины не рискнет почесать зудящую мошонку, высморкаться в рукав, усесться за стол в шляпе, подымить трубочкой в молочном баре, потянуться, зевнуть, поплакать... Ах, с какой радостью он проделал бы все это! Он и делает, разумеется, да только все выходит ему боком. Мужчины по существу суть лентяи, себялюбцы и слабовольные существа, но за то женщины их и любят, хотя не признались бы даже под пыткой. Нормальному мужчине почти все воспрещается, приходится стать ненормальным. Тогда уже можно гоняться хоть по проезжей части улицы за предавшей тебя бабенкой и орать: Ят-тебя, язва, достану! Тогда уже можно пердеть, икать, открыто глазеть на ляжки чужих -все они чужие! - женщин, желать Тогосего, можно стряхивать перхоть со шкуры, доспехов, смокинга, чесучевого пиджака, джинсов, горстями кидать облезающую растительность головы, щелкать вшей, плакаться на судьбу, понос, ломоту в суставах, болезненное мочеиспускание и прочее и прочее. Ибо во все времена - знаю! - одинаково грустно. Вообще-то - жутко, но если вдуматься, то все же: грустно и не более того. Потому что зараза ужаса, как и зараза грусти, передается одним и тем же путем - половым. Через кровь, слезы и скрежет зубовный, как и было предсказано. Бактерии ужаса неистребимы и неподвластны никакому воздействию, не боятся неблагоприятных условий, экстремальных температур, не реагируют на инъекции, гигиену, сыворотку, противоядия, не считаются с открытым презрением, тем более - с иронией. Всегда оно так! Ужас и печаль вечны, как и женщины. Понятно, не стоит чрезмерно огорчаться по такому поводу, угрызаться, пытаться что-либо изменить или хотя бы доказать. Какой в том прок? Есть ведь женщины, достойные и нашей печали, и ужаса, и горчайшего похмелья. Перед такой женщиной -каждый видит ее по-иному, в ином обличье и воспринимает ее на свой лад - меркнет вся доблесть матриархата, суфражисток и мужской стрижки. Как долго я льстил себя надеждой, что моя Бландяна, GRAND TRIX, Трикся - так будет значиться на расклеенных под навесами транспортных остановок плакатах розыска с допотопной Бландяниной фотографией (Боженька узрел ее на первом причастии!) - и есть настоящая женщина! Слабость все это - она и есть настоящая, но я уже ни за что на свете этого не признаю. Мужчинка - существо слабое: даже эмансипированные мужички, даже знаменитости - как, например, генералы НАТО, звезды рок-н-ролла, блюза, спорта, украдкой отхаркивающие в платок банкиры и политики, светила культуры, с детских лет репетирующие свой интеллектуальный имидж - все они в действительности -говорю это без малейшей досады! - не кто иные, как жалкие себялюбцы и мямли да потные увальни. Все-то они знают, все понимают. Все предвидят, взвешивают, отмеряют. И каждый клюет на подкинутую женщиной приманку. А если не клюнет, сам же потом и сожалеет, терзается, творит глупости, даже дырявит виски - ах, какой же я был дурак! Почему не сцапал сразу? Никакого прогресса со времен голоцена. Испокон веков так: нежная лапка самочки, глаза с поволокой страсти, аккумуляция, разливающаяся теплота, потом поистине сладостное забытье, краткая передышка, наивная иллюзия, что все будет повторяться бесконечно, а затем - гнуснейшее коварство, откровенное кровососательство, рак простаты и fassa communa*. В лучшем случае misericordia: нож в спину - Macbeth, Macbeth - примитивная ловушка, горсть гравия в доверчиво-строгое мужское лицо и три горсти песка на крышку дешевенького гроба: amen, homo masculinus!

    Покуда чистый песочек невинно сыплется на нижний терминал песочных часов, пока свищут на бреющем полете злые пули и хищные пташки распевают: поймай-ка мне соколика, ай-яй... - пока пробиваются и даже кустятся срамные волосы, женщины не только обучаются мужским ремеслам и манерам, но и вполне естественным образом звереют. Сущая правда, о, моя обожаемая Бландяна: вы научились подкрадываться, вонзать в спину клыки, а уж маскироваться - завидки берут да и только. И сегодня подстерегаете: с сыринкой в паху, присев на корточки против ветра, чтобы какой-нибудь вахлак не перешиб вашего терпкого пота, - правда, Гимда, правда, Набеля? Асы современного камуфляжа войн в пустыне или горах пристально изучают и заимствуют эту премудрость именно у вас: букетцы былинок и веточек на стальных касках, отбивающие всякий запах мази и бальзамы для врачевания рваных, колотых и укусных ран, утоления бешеной боли, измазанные глиной, сажей и мочой лица и тела, необузданные вопли при атаке на врага - все взято у вас, все плод вашего инстинкта и ума. Испокон веков тот же утонченный дизайн и стопроцентная приспособляемость к какому угодно климатическому поясу - от экватора до вечной мерзлоты, от Сиракуз до северных оленей, как некогда выразился один романтически настроенный путешественник-литовец.

    Поверь, горько мне писать все это, дражайшая GRAND TRIX! Твой череп, надетый на пику против городских ворот, имеет совершенную форму, он привел бы в восхищение любого анатома, любого скульптора, а, останься ты в живых, твоя голова послужила бы эталоном для классиков теории рас, - я сам обмерял бечевкой перламутр твоих ушей, видел Бог, насколько их мочки выше уровня твоих чувственных ноздрей. Боже мой, Трикся, что от тебя осталось! Ползли угрюмые столетия, и ты не избежала обернувшегося стереотипом камуфляжа. Когда-то еще прилагала усилия, из последних сил старалась не лицемерить, сохранить тот, дарованный Обнажением дикий дух, но со временем коварство (а любовь?) - стало нормой поведения: с памятного для нас 1831-го, а впоследствии - 1936-го и 1956-го годов. Ты уж прости, Трикся, но я все четко помню... чего уж там. Правда, впервые этот духовный маскарад я засек еще семь столетий назад - более отдаленных эпох мы, кажется, не помним. Хотя я, чего доброго, родился в голоцене, а с тобой, извечная моя мучительница, мы познакомились аккурат весной 1297 года, когда дурманяще цвела черемуха, а по реке плыли разбухшие, расцвеченные трупными пятнами тела неприятелей, ну да, мимо Обнажения, где же еще. В тот самый день ты столкнула с вершины Обнажения ливонского кнехта - связанного, с заткнутым паклей ртом - приношение богам, рыбам и червям. Ух, как ты металась! Твое первое явное, настоящее убийство. Ты имела право - ливонец тобой овладел, правда, почти не встретив сопротивления. Где это случилось? На вершине Обнажения или у его подножия, на прибрежной гальке? По-моему, и там, и сям. Я оторвал его от тебя, хотел заколоть, но ты выкрикнула: оставь его, он мой, я его сама!
    Ты его сама, ты сама! Конечно, сама. Проклятый пес, мое терзавший лоно, ты сгинешь без следа, а я достигну трона! По-моему, Онега Махгирдас одобрила бы такие стихи. Набеля просто фыркнула бы. Ты была изнурена после зимы, под мышками и между ног лопались чирьи; я лечил тебя в своей хижине - ты ничего не соображала, ни кто ты, ни откуда; в ту пору это выглядело непривычно. Мягкими мхами вытирал я твой гной, кровь, смывал слизь, ты выла, как волчица в норе, и скорее всего от вожделения, а после любовных забав каталась клубком и, скалясь, хватала ртом воздух, как по неосторожности вымахнувшая на песок молодая щучка. Как-то меня обуял ужас: мы занялись любовью в зарослях папоротника, в самом змеином логове, как вдруг ты резко отпрянула от меня, прыгнула вбок и ударом кулака наповал сразила крестьянского парня, тайком подглядывавшего за нашим GRAND PAS; по сей день не могу без жалости вспомнить бедного детину. Да, уже весной 1297-го в тебе рычал дикий зверь, о, моя Трикся. Ты и сама частенько сокрушалась по этому поводу, грызла горькие коренья, мечтала расстаться с жизнью, просила меня убить тебя... а потом опять откалывала что-нибудь дурацкое. Например, стоило ли несчастному кнехту перед тем, как спихнуть его вниз, еще и кромсать тупым ножом его мужское достоинство, хватило бы и смертельного полета. Сгинь! - так орала ты семьсот лет назад, кровавая Бланда, но разве не орешь ты сегодня?
    Зато мы подолгу могли лежать рядышком в травах, на мягких мхах, на песке: молча, блуждая каждый в своем далеке, лишь изредка нечаянно касаясь один другого подошвами или кончиками пальцев, словно убеждаясь, что другой никуда не исчез и не скрылся. Мы леживали под знойным солнцем и под проливным дождем, на пронизывающем ледяном ветру, закоченев, точно два дерева с содранной корой. Все помню: после дождя нас яростно жрали комары, жалили мошки, слепни, язвили змеи. По нашим обессилевшим телам бесконечно ползали мельчайшие жучки - где они нынче? Где, о, где? Давным-давно повымерли, как некоторые бабочки, птицы и даже хищные звери. Как свирепо мы расчесывались, как рвали и боронили растрескавшимися ногтями зудящие бока и распухшие от укусов зады! Соком сосновых побегов растирали исколотые шершнями щеки, а однажды, когда шмель ужалил тебя в лобок и когда в небесной лазури беззвучно протащил длинный белый шлейф какой-то заблудший во времени реактивный самолет, ты резко вскочила, взвыла от боли и метнула в этот хвост такую струю зеленоватой слюны, что заляпала едва различимый в сумерках, еще полупрозрачный диск полной Луны, и я предельно отчетливо различил в тот миг: что-то содрогнулось на Луне, сдвинулось с места, несколько мгновений были видны двое замахнувшихся друг на друга серпами братьев. И еще увидел я будущее, зиму 1952 года, нашу тесную кухню, ранний час, когда так холодно и лень вставать в школу. И тогда на Луне - в раннее январское утро! - что-то коротко шевельнулось, сдвинулось, а наша прислуга, на людях именуемая домработницей, перекрестилась и пояснила: быть войне, детки, восстанет брат на брата. Мы с братом - атеисты поневоле, я третьеклассник, он на год младше, хотя и затряслись от страха, все равно захихикали и давай потешаться над Моникой: много ты понимаешь, дубина деревенская! Тогда Моника еще разик наскоро сотворила крестное знамение на лбу и на груди и принялась силком напяливать на мое детское тело позорную для мужчины одежду: коричневый нижний комбинезон, сшитый из толстой фланели: если в школе припрет сходить по большому, спустишь верхние штаны, расстегнешь по бокам комбинезона обе пуговки, и тогда садись; но другие малолетние серуны замечали, что у тебя поддето, и изощрялись в самых убийственных издевательствах, которые сводились к одному: баба, баба и баба! К счастью, в классе находилось четверо, а то и шестеро мальчиков с такими же исподними, поэтому они объединялись, стараясь садиться вместе, тогда и дразнилки казались не столь обидными. Я ненавидел всех баб, ненавидел кретинку Монику, но пуще всего ненавидел немужскую одежку, из-за которой шел на самые дикие уловки, чтобы не подвергнуться медицинскому осмотру или ежегодному просвечиванию под аппаратом г-на Рентгена. И Луны боялся, особенно под утро. Как и скрещения прожекторов на послевоенном небосводе - в самой середке этих "ножниц" на миг-другой, глядишь, и трепыхнется самолетик - мечущаяся серебристая козявка - осиротелый ястребок или бледное, незаметно кем-то оброненное космическое семя? Кто скажет, кто разберет!

    Блаженны и смирны, аки овечки, женщины! Умеют так прикинуться, что и впрямь поверишь, будто все это их ничуть не тревожит. А ведь тревожит, да еще как! Что есть женщина без семени? Неплодная земля, хоть и дымящаяся, парная, шевелящаяся от полевых мышей, вспаханная кротами. Невесть за что приняла твой рыжий лобок дикая пчела или шмель, но ты взвизгнула и запустила плевок - до самой Луны...
    Как было бы хорошо, - сказала ты мне осенью 1718-го, - если бы женщины не рожали - понимаешь, чтобы не были живородящими? - а откладывали бы яйца. Как змеи, как ящерицы... Как куры, - осторожно продолжил я, но ты расслышала, и только мое счастье, что настроение у тебя в тот момент было хорошее. И ты бы насиживал! - заорала ты, бешено хохоча, - ведь насиживал бы, правда? И, вымолвив это, исторгла из себя трех- или четырехнедельный плод, неизвестно чей, только уж явно не того кнехта - швырнула его в огонь и жалобно заплакала. Последний раз я видел тебя плачущей, а с тех пор больше никогда! ...


Обнажение
Обнажение

Читать еще главу? - здесь

читать о Вильнюсе - читать об Ужуписе - книги Юргиса Кунчинаса - Вильнюс в литературе - прочитать о Вильнюсе - почитать про Ужупис - прочитать про Зверинец

- Главная - Новое - Биография - Произведения - Статьи - Фотографии - Видео - Ссылки - Контакт -
- Интервью - Литовская литература - Карта сайта -


Rambler's Top100 KMindex