- Главная - Новое - Биография - Произведения - Статьи - Фотографии - Видео - Ссылки - Контакт -
- Интервью - Литовская литература - Карта сайта -


Tula - Юргис Кунчинас - Тула


Полная журнальная версия для друзей



Перевод Е.Йонайтене

Стр. 1,  2,  3

Я пришел сюда неслышно,
Как весна пришла.
Мне прислал тебя Всевышний,
Ты же - не взяла

        Йонас Айстис

I



    Говори со мной, Тула, шепчи мне что-то, когда зарево все ярче алеет на высоких и без того красных стенах Бернардинского монастыря, когда под всеми своими мостами кипящей лавой бурлит речка Вильня, клокоча с особым ожесточением здесь, у обители бернардинцев, когда редкие прохожие при виде тяжелой дождевой тучи ускоряют шаг и, боязливо поеживаясь, торопятся в свои городские норы, когда туча зависает совсем близко - над горой Бекеша и Паннонийца, над бурыми обнажениями кручи - говори со мной, скажи, что напомнит нам о привязчивой, как заразная болезнь, любви, так и не высказанной в средневековых двориках, зато не запятнанной городской грязью, такой запоздалой и такой никому не нужной любви - ненужной ни этой напрягшейся в ожидании ливня улице, ни купе старых деревьев на берегу, ни даже зареву, осветившему монастырь, и той неумолимо приближающейся туче, которая застыла таки над башенкой, смутно белеющей на горе Бекеша, - что, ну скажи, что?
    Скажи мне, Тула, скажи, ибо лишь ты одна можешь дать ответ на эти повисшие в воздухе подобно тучам вопросы - только ты, ибо природа в городе, как известно, слегка ненатуральна, чуть-чуть помпезна или что-то в этом роде, однако в любом случае она безгласна. Это еще не декорация, не муляж, не бутафория, но уже и не природа. Можешь быть уверена. Смотри, Тула, это я иду в твое убогое жилище по некрытому мосту через Вильню, по мосту, под которым извечно бурлит черно-зеленая, покрытая темной пеной вода, иду в твои окна, в твои глаза, в которых отражаются только низкое небо да башни Бернардинского монастыря, иду в ткани твоего тела, в прозрачность твоих костей, в твои нетронутые нервы, которые вздрагивают и звучат при малейшем прикосновении, напоминая шум ветра, журчание воды, шелест трав, а при более ощутимом касании напрягаются и звучат сильнее - я слышу писк спугнутого зверька, голос ночной птицы, что-то упрямо втолковывающей кому-то, слышу хлопанье крыльев над головой и вижу глаза - таинственно мерцающие глаза сумеречной птицы на твоем белом как полотно лице, твои глаза, Тула, глаза птицы и глаза облака; я иду, озаренный лунным светом, отбрасывая тяжелую тень на день прошедший, на день грядущий и на нашу с тобой предстоящую ночь, на этот город, всосавший тебя и меня в свою темную утробу и выплюнувший затем вместе с тиной, глиной, разного рода черепками и банками-склянками, с устаревшими деньгами, которые не имеют хождения ни в этом, ни в ином мире - да разве мы и впрямь когда-нибудь жили в нем? Я бросаю изломанную, кривую тень и на Бекеша, а также его полководца Вадуша Паннонийца, над ней продолжает висеть таящая опасность, разбухшая от предгрозовой пыли туча…

    Твое жилище, Тула, увешено блеклыми картинами, на которых плесневеет хлеб, и мирно пасутся стада животных, оно завалено ящиками с книгами, папками с репродукциями, пачками исписанных листов бумаги, одеждой, коробками с голосами и воспоминаниями, это жилище, в котором то и дело захлебывается водопровод и где на картинах густеет в старинных бокалах, превращаясь в кристаллы, вино; я иду в твои полураскрытые сухие губы, за которыми чернеет провал рта, - там, да, там прячутся медленные, едва ли не по слогам произносимые тобой слова - все они важны только для меня, говори, Тула: ведь они поднимаются из самых глубин, из разных мест твоего плоского, терпеливого, истерзанного оцепенением, мукой, болезнями и равнодушием тела…

    Говори мне, Тула, рассказывай и напоминай, шепчи, когда я иду к тебе в полночь по Старому городу, сопровождаемый доверчивым тявканьем собак, когда пересекаю призрачную магистраль - улицу Оланду и, миновав пронизанные сыростью дворики улицы Филарету, выныриваю подобно привидению на улице Полоцко, напротив Бернардинского кладбища - весь этот неуютный крохотный мир связан только с тобой, Тула, и бернардинцами, хотя их давным-давно уже нет… Кто сказал, что нет? Как бы воссоздавая своими следами на талом снегу топографическую карту этого квартала, я спускаюсь к тебе, проходя мимо собачьего рынка, аптеки, рыбного и обувного магазинов, спускаюсь и попадаю на льдистый берег Вильни, а освещенная лунным светом старинная часть города и впрямь напоминает его старинный план, исчерканный и раскрашенный неведомым сверхъестественным существом… Я иду, а над горой Бекеша по-прежнему висит пухлая туча, наверняка уже отвердевшая как подошва, застывшая подобно серой бетонной плите, - сейчас это уже не скопище прозрачных капель, а облеченный в плоть предвестник беды, я же иду к тебе, невзирая не только на стужу, но и на безнадежность, на поздний час, на стоящего у перил моста слепого в синих очках; не различая больше мостов, я вхожу в пенную шумливую речку и, скользя по гладким камням, карабкаюсь на твой, Тула, берег, и мне чудится, что у меня над головой голубеет огромный куст сирени, - я рву ее и держу в каждой руке по пышному, словно чистое облако, букету - пьянящему, кудрявому, полному жизни, орошенному стекающими вниз серебристыми струйками, - и затем, шатаясь от усталости, направляюсь к белой двустворчатой двери, на которой висит изрешеченный пулями синий почтовый ящик, и вот, Тула, я уже всего в нескольких шагах от тебя, от твоего хрипловатого голоса, волокон твоего тела, сокровенных его закоулков…


    Шепчи, затаи дыхание, когда я, зажав два огромных букета сирени, влетаю в приоткрытую форточку, затем парю под сводами комнаты - без звука, без шороха, как и положено летучей мыши, - хорошенько упрятав все слова любви и безнадежности в крошечном черепе летающего ночного зверька, влетаю осторожно, чтобы не спугнуть других духов, желающих поглотить твою душу, тело, рассудок, твои сокровенные мысли, твое достоинство, слезы и зыбкие, как волны ручья, маленькие груди, всю тебя целиком, Тула; я влетаю и, вцепившись лапками в скошенный сводчатый потолок твоей комнаты, слушаю, как ты дышишь, как тает иней на твоих альвеолах, как, обращаясь по кругу в твоем сонном теле, кровь завершает еще один оборот, как незаметно для себя ты ведешь разговор с плесневеющим на картине хлебом, с полными воспоминаний коробками-ящиками, я вижу в лунном свете твои удлиненные кости и остов таза, перламутровый череп под короткими волосами, вижу, как по твоему животу ползет маленькая светящаяся букашка, как затем она проваливается в ямку пупка и никак не может выбраться оттуда - настолько мала…

    Мои чуткие, издерганные жизнью в городе ноздри нервно вздрагивают, но у меня уже нет запасных выходов, нет запасных чувств, запасных частей для моего несовершенного тельца летучей мыши, видно, оттого столь мимолетна - упоительна и целостна - моя любовь, которой нечего терять, нечего и присваивать; оттого я вместе с сиренью и бодрствую под потолком над твоей плоской постелью, смотрю, как ты откидываешь во сне руку, как открывается пульсирующее пространство вокруг сердца, и тогда, совершенно неожиданно сизая кисть сирени с двумя зелеными листками падает тебе на грудь - я взмахиваю кожистыми крылышками, и сирень падает вниз дождем - гроздьями, охапками, ветками: изумрудная, фиолетовая, розовая, спекшаяся в сгустки цветов нежная сирень, знаешь, такая цветет и отцветает в одичалых пригородных палисадниках, где когда-то были усадьбы, - на опушках, прямо на растрескавшемся от времени фундаменте…

    А сирень все падает, кружась в стылом воздухе и обрамляя цветами твои волосы, падает на твои невыплаканные слезы, прилипает к твоим полураскрытым губам, обвивает прядями твою тонкую шею, темными пятнами ложится на твой живот, устилает ковром постель, пол, короба с запыленными папками и воспоминаниями, спускается в кувшин с приготовленной на ночь водой, а остальные гроздья, букетики, цветочки, не находя себе места, продолжают кружить в воздухе и затем рассыпаются на мелкие звездочки, напоминающие фантастические существа, обитающие в морских глубинах. Я же ныряю в темноту и больно ударяюсь об оконное стекло - с настоящей летучей мышью такое в жизни бы не приключилось! Я улыбаюсь, щерюсь, а из раны на маленькой мордочке сочится темная кровь. Никто не видит, куда она льется… И все-таки - куда? Темная кровь струится на твою постель, просачивается сквозь ткань и капает на темный кирпич под твоим вечным ложем, Тула

    Лежа навзничь на сером подоконнике, я успеваю заметить, что туча, висевшая над горой Бекеша, внезапно всколыхнувшись, с невиданной скоростью, даже с присвистом устремляется прямо к дому с апсидой, стоящему на берегу речки Вильни, прямо к нам, к тебе, Тула, ко мне…


II



    В ту пору Тула жила между двумя мостами - крытым, современным, ведущим в ее бывший институт, и функциональным, бетонным, который находится неподалеку от Бернардинского монастыря. На свой берег и обратно Тула пробиралась по бетонному - в институте у нее больше никаких дел не было. Я тоже попадал в утробу Заречья, пользуясь только этим мостом, - долгое время мне и в голову не приходило, что в единственном доме с апсидой, расположенном между тех двух прочных, сравнительно новых мостиков, обретается она, Тула, которая маячит здесь утром и вечером, приводит к себе гостей - бритоголовых и отпустивших бакенбарды живописцев, а также приятельниц, смахивающих на облупленные фрески…
    Крытый мостик издали выглядел почти шикарно; в ненастье на нем застывали юные парочки, облаченные в балахоны и узкие, не доходящие до щиколоток брючки. По нему шаркали подошвами низкорослые, сморщенные, однако знающие себе цену профессора в баскских беретах или егерских шляпах, нередко проносился и мой знакомый, долговязый преподаватель графики, с такими пышными усами, что, казалось, они закрывают половину его длинного лица - немцы дали им точное название: "Schnauzbart", иначе говоря, мордоволосы.

    Бедность, безнадежность, весенние паводки, фиолетовый, наподобие пролитых чернил туман и цветение блеклой, полуодичавшей сирени устремлялись с Заречья только по второму, бетонному мосту.
    В то время по нему, натужно гудя, двигались массивные самосвалы - власти задумали построить мостик не для удобства плебеев и завсегдатаев злачных мест, а для того, чтобы ближе было возить кирпич, арматуру и панели для строительства дворца художеств. Все необходимое для островка искусства в море нищеты. Но вот осела строительная пыль, притупились запахи новоселий и снова запахло сажей, мыльными помоями, кошачьим пометом и едва ощутимо - зареченской сиренью. Ведь лопухи не пахнут, через вереницу лет скажет мне Тула, мы с ней будем лежать в лопухах за институтом, плевать в воду и на звезды, все будет выпито, а слезы и кровь я не пью! - это я так скажу. И еще: зубами скрипеть я тоже не буду, так и знай! А может быть, и не так, может, я всего лишь положил свою грязную ладонь на ее лягушачий или ящеричный живот, и мои пять пальцев - вся ладонь целиком - так и отпечатались надолго на ее плоском теле, до самой смерти, даже после смерти… такие отпечатки можно увидеть разве что на ледниковых валунах, если содрать с них мох и лишайник. Хотя, возможно, и там не увидишь. Пожалуй, нет.
    Мне бесконечно трудно разматывать эту повязку, присохшую к тогдашним деревьям, кустам, холмам, великому множеству людей. Соскребать окровавленную штукатурку и белить своды над башенкой Бекеша. Мне не под силу такая работа, не моя это забота, ибо время, застрявшее у Тулы между ребер, запутавшееся в паутине тех лет, смотавшееся в клубок между нитками и иголками в ее шкатулке, укрывшееся в складках ее платья и брюк, истлевшее в ее коробках с рисунками и тетрадкой с подробным описанием снов, уже не мое, не ее рафинированных приятелей с фрескообразными одухотворенными лицами будущих чиновников и самоубийц, даже не того литографа с бесцветными ресницами и белыми как соль волосами. У поляков есть для подобных людей определение "свински блонд", чем-то похоже на "свинья-блондинка", хотя нет… не то…

    Во мне обычно - и сегодня - что-то вздрагивает при виде тех двух мостов, длинного Бернардинского монастыря, узкой бреши в анфиладе двориков, за которой открываются утроба и клоака подлинного Заречья - сколько тут хожено-перехожено нетвердой походкой не с Тулой, без Тулы, еще до знакомства с Тулой, ну, а потом… сколько раз доводилось бродить тут враскачку и угрюмо тащиться под утро домой…
    Сам не знаю, есть ли у меня хотя бы теоретическое право на наследование этого берега с его мрачными строениями, на владение кручей, поросшей крапивником, лопухами, полынью и поганками - рыхлой вялой грибницей, домом Тулы, который, разумеется, и ей никогда не принадлежал, так же, как длинное здание монастыря никогда не принадлежало моей тетке Лидии, ее мужу-полицейскому, моим американским двоюродным братьям Флорийонасу и Зигмасу - все они жили здесь во время немецкой оккупации. Тетка шила, двоюродные братья ходили в гимназию около костела св. Казимира. Сегодня они бодрые старички, седые (или лысые?), но только один Флорийонас, житель Чикаго, по приезде в Вильнюс спозаранку примчался с кинокамерой к длинному дому, обежал его вокруг, протрусил по двум новым мостам и сломя голову помчался назад, в гостиницу - спешил на экскурсию, тщательно скалькулированную в планах "Интуриста"…
    Скажите, спросил я как-то осенью увядшую женщину с орлиными чертами лица, вы, случайно, не жили тут до войны? И я сделал жест в сторону длинного монастыря. Жила, а как же, просто ответила пожилая литовка. А вы случайно… начал было я и спохватился: из моей голодной утробы шибануло не токайским, а "Изабеллой", примитивными классическими чернилами, вонища крепостью 190, а сахаристость - 500, классика!… Видите, я веду речь уже не о Туле, не о ее рыжей шубке, в которой увидел ее впервые, не о ее флегматичном брате и его спесивых дружках, а о чернилах, нью-йоркском кузене Зигмасе, женившемся на чистокровной немке Лотте, чьи малолетние дети в Олбани, что недалеко от Нью-Йорка, получив угощение, когда-то наверняка благодарили за это так: "данке фати!" Сейчас у тех детей уже свои дети, а Зигмаса я видел один-единственный раз, двадцать один году тому назад, когда он еще не был стариком. Он хорошо учился в гимназии, пилил дрова в Германии, терпел нужду в Америке - в первое время, естественно, как и прочие перемещенные лица. Тем не менее прийти к монастырю повздыхать Зигмас так и не удосужился.
    Флорийонас и Зигмас, мои настоящие кузены, торопились в свою окутанную сумерками гимназию по другому мостику, он и сейчас цел - солидное сооружение с построенными еще при царе чугунными перилами и вековечными опорами. Если ты спешишь со стороны города, то стоит тебе промчаться по мосту, и ты попадаешь на улицу Малуну, а там остается нырнуть под арку - и ты дома. Со времен Пилсудского сохранилась трансформаторная подстанция почти круглой формы, хотя, как знать, это может быть и телефонная установка, но, если, очутившись в тех местах, ты испытаешь нужду в духе, то вот он: русский островок, можно сказать, в печенках Вильнюса - Пречистенский собор, строить который начала еще княгиня Юлиона, а в течение десятилетий и столетий совершенствовали другие православные. Церковь - загляденье, хотя и тяжеловата, как рыночный борец; однажды я, втягивая ноздрями запах ладана, стоял возле почтенных размеров иконостаса, а Тула шептала мне: пойдем отсюда, пошли, погляди - за нами наблюдают, пошли…
    Ничего подобного не было, но мы вышли на улицу и пошли вдоль речки, а я все время опирался на металлические перила - не те, что на мосту, а на протянувшиеся вдоль берега, такие можно и сегодня увидеть возле Арсенала и под крытым мостом - отменные, милые сердцу перила, так хорошо, бывало, положить на них жаркие ладони, когда у тебя разъезжались ноги, и вдыхать не продымленный холодный воздух, а удушливый порыв ветра…
    Точно такие же перила темнели и за Тулиными окнами, она уже жила у Петрилы, в доме с абсидой, да только мы так редко выглядывали в окна, а если и бросали туда взгляд, то прежде всего видели массивный, словно домна, плавящийся в зареве Бернардинский костел - в ту пору шел уже пятый год с того дня, как мой шапочный знакомый, бородач Юргис крыл его крышу блеклой, как красный флаг над парткомом, черепицей. Юргис не был ни кровельщиком, ни прорабом, обычно он стоял внизу и, задрав голову кричал: еще не обед! Куда слазите? Юргис, говорил я ему, когда мы с ним и его работничками, сидя в тесной конторе под хрустальными сводами, закусывали водку килькой, Юргис, ты что себе думаешь, долго еще будешь дурака валять? Темноволосый, бородатый и мрачный, как Каспар Бекеш, он не удостаивал меня улыбкой, не жаловался, дескать, средств нет, а мастера никудышные… Да ты пей, пей, ворчал Юргис, айда, мужики! Юргис был отмечен восковой печатью смерти, неужели он об этом не догадывался? Этим знаком был холодный воск на его румяном лице… Или не хотел догадываться? Кровлю Юргис еще успел покрыть - ее я прежде всего и видел, выходя из больницы возле костела Миссионеров, где навещал после первой операции дядю Ганса. И каждый раз я замедлял там шаг - в солнечный день город внизу как бы излучал сияние, и я тут же отыскивал взглядом крышу Бернардинского монастыря, ведь тот был соседом - моим и Тулы, его крыл бородач Юргис. Юргис умер, а в последующие восемь лет его работнички так разворотили внутренние стены, так перекроили их зондажем, что я, заглянув однажды к Дионизасу, наследнику Юргиса, тоже отличному парню, неразговорчивому гуляке, заслуженному экономисту, никак не смог обнаружить свою надпись… А ведь я тогда, будучи, естественно, под градусом, начертал зеленой масляной краской метровые буквы - якобы переведенное на какой-то чужой язык ее имя - ТХУЛЛА! Да-да, с восклицательным знаком и двумя "л". Кто тогда выбил у меня из рук кисть, задал головомойку? Вроде же, сам Юргис? Не помню.

    Убогий "Дом Тулы" за грузовым мостиком; как и в прошлые века, сегодня он стоит в окружении церквей и костелов - но куда им, невеличкам, до нашей Бернардинской домны, к тому же они и грациознее, пестрят башенками, шпилями и каменными драпировками, но лучшая из них, разумеется, Анна - ее дверную ручку в виде черта я совсем недавно потер большим пальцем - его тупой широкий лоб. Быть может ты, бес, знаешь, что сейчас делает Тула? Обитель ирреального мира, старый идиот, хотя в общем-то премилое существо на изгибе металлической ручки… Известно ли тебе хоть что-нибудь?
    Некогда, проснувшись ночью и хлебнув выдохшегося пива, я видел за окном Аурелиты Бонапартовны лишь спокойный силуэт костела Пресвятой Девы Марии-Утешительницы - сужающийся верх его башни. Сама же Аурелита Бонапартовна спала в другой комнате со своей малолетней дочкой Эвой Гербертовной, а их бабушка и мать, Хелена Бжостовска, по ночам пила разбавленное кипяченой водой красное вино, слушала пластинки Вивальди и Пендерецкого и выстругивала из липовых поленьев до самой зари, давая волю злобной фантазии, обрядовые маски - ряженых на Масленицу, японцев и жителей Заречья… Хотя нет, похоже, я что-то путаю. Верно лишь одно: проснувшись ночью, я сразу же видел башню трехнефного костела - она отчетливо выделялась даже на фоне темного неба.
    Я знал - возле Девы Марии-Утешительницы давным-давно не живет старуха Дашевска со своими распутными дочерьми и чокнутым сыном Тадеком, свихнувшимся в тот самый день, когда он продул финал открытого ринга в зале филармонии - его бросила не только невеста Ангонита, но и все друзья… Это случилось в 1956 году. Так, во всяком случае, мне и моему коллеге Теодору фон Четру с дрожью в голосе рассказывала пани Дашевска. Зофия же, пригородная почтальонша и уж такая растопыра, восприняла безумие брата совершенно иначе: мол, Тадек сбрендил в тюрьме от употребления одеколона и ацетонового клея, сами же видите, как он пожелтел, стал припадочным! А младшая сестра Марианна снабжавшая нас с Теодором дешевыми носками со "Спарты", красотка Марианна, с которой мы танцевали в клубе МВД на улице Арклю, на эту тему вообще не распространялась. Биография пани Дашевской, вдовы поручика или хорунжего легионеров, достойна изучения, хотя я не сомневаюсь, что многие с гораздо большим удовольствием прочитали бы пикантные мемуары покойной почтальонши Зофии - нет, не о доставке почты, злых собаках на улицах Филарету и Оланду - да что там говорить, о постельных приключениях! В юности Зося была красива, как рождественская открытка, - снимки показывала! - но нам, гуманитариям Almae Matris Vilnensis, теснившимся осенью 1967 года в одном из углов норы Дашевских, она уже не казалась такой очаровательной, какой, скажем, в 1949 году ее видели советские офицеры или тренеры по боксу. Уже после того, как я потерял Тулу (или все еще на что-то надеялся?), меня совершенно неожиданно осенило, что в той самой комнатушке, где мы с коллегой фон Четром в былые времена провели столько приятных полуголодных дней вместе с дворовыми котами и крысами, с то рыдающим, то тут же хохочущим Тадеком, так вот, в этой самой норе, по-моему, в 1907 году жил Чюрлёнис, единственный официально признанный (даже русскими!) наш национальный гений… Узнав об этом, я воспылал желанием найти фон Четра, купить вина и отправиться в тот двор, - все Дашевские, за искючением разве что Марианны, поумирали,- еще раз взглянуть на черные оконные рамы, представить, что за ними сидит задумчиво гений… Однако Теодор как нарочно уехал в Вену - вино на подоконнике Дашевских я выпил в компании какого-то паршивого мужичонки… И снова я заговариваю зубы, лишь бы только не выкладывать сразу все о Туле, о ТХУЛЛЕ с двумя "л", чье имя я написал зелеными двухметровыми буквами на северной стене Бернардинского монастыря… недалеко от большого алтаря… А на деревянной, обычно не запираемой двери пани Дашевской я тогда смог написать одно-единственное немецкое слов "VOLKSHUTTE", я сам его придумал: "НАРОДНАЯ ИЗБУШКА". Помнится, пани тут же всполошилась - мол, эта надпись является доказательством наших претензий или даже посягательств на ее жилище! Но Дашевску успокоил навестивший нас ученый-физик, родной дядя Теодора Ганс. Он привел пани в нашу крохотную комнатушку, налил ей до краев в граненый стакан темно-фиолетового, как марганцовка, вина, чмокнул ее мокрыми губами в испачканную сажей ручку и объяснил, что "хлопчики", то бишь мы оба, изволят шутить, никто и не думает посягать на ее дворец! Старуха смягчилась: добже, добже, выпила еще капельку и стала хихикать, приставать к дяде Гансу, будто ей не семьдесят, а шестнадцать… Дядя Ганс доверительно заметил, что кое-кому может и впрямь не понравится эта надпись, а сам при этом хохотал, угощал всех вином и сигаретами, просил привести фартовых девиц - он, вроде бы, покажет им в темноте какой-то новый фокус, которому недавно обучился сам!… Физик был неравнодушен к искусству - знай он хотя бы отдалено, что под этими прокоптелыми сводами, с которых падают тараканы, писал свои фуги или рисовал Чюрлёнис, он бы живо написал об этом в газету или, на худой конец, притащил бы сюда знакомого музыканта - гляди, Вацловас, какой нынче все приняло вид! Однако чутье отказало ему. Между прочим, если гений тут и в самом деле жил, то он мог обретаться разве что в гостиной, где в наше время вместе с кошками спали на расстеленных на полу матрацах Дашевска, ее дочери и дети дочерей, а какое-то время там бесновался вернувшийся ненадолго из тюрьмы или психушки Тадек, боксер-неудачник…
    Я еще успел привести в этот двор Тулу - показал ей низкое, почти вровень с мостовой окошко, через которое прямо к нам на стол прыгали кошки, - обычно они, нагадив, тут же выскакивали вон. И девицы? - сощурилась Тула, а я фыркнул: с какой стати? Дверь вечно стояла нараспашку, нередко я обнаруживал в своей постели незнакомых мужчин и женщин, пани в таких случаях говорила: да они ненадолго! Ко мне же, сказал я Туле, заглядывали, к твоему сведению, только Фелиция да Алена - скромные, некурящие, чистоплотные девушки. Мы пили натуральное вино, слушали песни Ванды Станкус - и до свиданья!
    Закурив ночью под розовым окном Аурелиты Бонапартовны, я принимался блуждать в прошлом многолетней давности; если ты прожил в городе четверть века, то в каждом закоулке остается частица тебя - твои взгляды, пыль и осадок…

    Но храмы! Важнее всего прочего храмы, во всяком случае, это они вынуждают тебя задирать вверх голову, а наверху всегда бывает небо - низкое, пепельное, дымное, но все-таки небо. При виде этого рычащего, залитого кровью, кишащего крысами и людьми - бродягами, бедняками, больными, инвалидами, нищими духом - квартала (мы всего лишь слабые существа, любил повторять дядя Ганс, и нечего стыдиться собственной никчемности, физиологии и наследственных пороков!) - у меня багровеет шея, начинает кружиться голова - нет, никакого просвета! Зато храмы! Если они и не заставляли меня опускаться на колени и молитвенно складывать руки, то, во всяком случае, как я уже говорил, вынуждал поднимать глаза горе; в то время это было очень много, по крайней мере, для меня.
    Я был игрушкой в руках Аурелиты Бонапартовны и ее мамочки Хелены, изготовительницы масок, был их рабом, чье малейшее возмущение должно было завершиться изгнанием из рая на грязную улицу, к крысам, бездомным кошкам и ошивающимся целый день напролет возле собачьего рынка и "Могилы отца" людям. Я был прихотью Аурелиты - недолговечной и сразу же вычеркиваемой из памяти, как и любая прихоть. Мы с Аурелитой и не думали щадить себя - бесились как помешанные, жили замкнутой ночной жизнью, полузамкнутой дневной жизнью, и лишь вечера оставались открытыми для пустых разговоров, гостей, доброго вина… мы с ней слонялись по кладбищу, заброшенным подвалам, представляя, что нас кто-то преследует, внушали себе чувства, видения и массу тому подобных вещей - обо всем этом можно прочитать сколько угодно второстепенных переводных романов… Мне больно писать и говорить об этом, но я ничуть не сожалею о тех днях, ведь я сам предпочел именно такие! В те ясные лунные зареченские ночи, глядя в окошко Аурелиты Бонапартовны - дома стояли на горе - я все чаще ловил себя на мысли, что капризы вот-вот пройдут, нужно облегчить их участь - Аурелиты и домочадцев, нужно с головой окунуться в загул, бунтовать - тогда они со спокойной совестью смогут выставить меня на улицу, благо погода не холодная, даже спокойнее станет! Хелена Бжостовска самолично унесет мои книги и журналы в дровяник, а там, глядишь, и маску подарит… Что если всех нас увековечит "свинский блонд"? Ведь он не только литограф, но и фотограф. Как, бишь, его фамилия - Мишустин, Евграфов?
    Верхушка костела святого Варфоломея торчала над крышами зареченских домов совсем близко от нашего дома по сравнению с костелом Утешительницы, и тем не менее из окна Аурелиты он не был виден - его заслоняли деревья и здания. И лишь ночью я ощущал, как близко он от меня - за кленами, спуском улицы, вздыбленными черепичными крышами… Днем я забывал о нем, хотя именно в костеле Варфоломея мне довелось ночевать, пить с Аурелитой токайское - потом она оставила меня одного: я слонялся по нефам, загроможденным незавершенными статуями - здесь трудились ваятели… Днем за Аурелитиным окном сквозь гущу кленов в соседний двор пробивался скупой свет, порой это были целые пучки золотисто-розовых лучей, а во дворе соседская девочка с вязаным на груди именем "Мария" громко звала свою мать - маммамаммамма!!! Крупная, красивая пятилетняя Мария, сработанная здоровым, талантливым мужчиной, здравствуй, Мария! И сразу же с веранды быстро спускалась маленькая, как муравей, мать - впоследствии она мне чем-то напоминала Тулу, а может быть, они даже были знакомы? - хватала тяжелую малышку в охапку, и я охотно верил тому, что муравьи и впрямь способны поднять ношу, во много раз превышающую их собственный вес. Мария любила, задрав голову, смотреть на окно, свесившись в которое, я насвистывал мелодию из "Кармен" - Мария прямо-таки верещала от удовольствия, хотя у меня и слуха не было, да и свистел я неважнецки. Эва Гербертовна, дочка Аурелиты, ласковая темноволосая девчушка, целыми днями качалась на повешенных в дверном проеме качелях, на меня глядела обычно исподлобья, а стоило мне однажды явиться домой с подбитым глазом, как лично ее просияло - так тебе и надо! Глупышка явно подумала, что меня отколошматил ее папочка - масон, председатель кружка робингудов, а заодно и философ-любитель. Нет, в том доме я чувствовал себя в безопасности только ночью, стоя у окна. Знай я тогда, что в низине, у речного переката, живет Тула, я бы мигом спустился по стволу каштана на землю и помчался бы не к Гербету Штейну, не к Валентинасу Граяускасу, а только к ней, к Туле. Но Тула там еще не жила. Я еще не был с ней знаком. А ведь я тогда что ни день, под градусом или трезвый, проходил по бетонному мостику мимо ее будущих окон, воровал из открытого подвала возле трансформаторной подстанции времен Пилсудского каменный уголь для печки в Аурелитиной мастерской, расспрашивал орлицу - жила ли она тут во время войны, а если жила, то знала ли мою мать - знаете, она жила в семье столяра, была учительницей в образцово-показательной школе, что неподалеку от университета, там сейчас сквер, пивной киоск и туалеты, вы ведь знаете?

    Стало быть, по тому мостику, по которому спешили в гимназию будущие американцы, мои двоюродные братья Флорийонас и Зигмас, ходила на уроки в образцово-показательную школу и моя мать, тоже будущая. Сегодня мне кажется, что их жизнь на улице Малуну, пожалуй, не была слишком безрадостной - они не задыхались от обилия информации, а слухи чаще всего так и оставались слухами. К тому же тетя Лидия была на редкость бережлива, что ей впоследствии пригодилось в Якутске, оттого там никто и не умер с голоду. Образцово-показательную школу разбомбили - она находилась в непосредственной близости от гетто, а может быть, и не поэтому. Монастырь и будущий дом Тулы уцелели. Правда, никаких мостиков тогда еще не было. Хотя нет! Был, а как же!.. Разве не водил нас, первокурсников, по Вильнюсу неприметный человечек в круглых очках, дешевых сандалиях и длинном синем драповом пальто? Подведя нас к этому монастырю, он махнул тощей рукой в сторону позеленевшего от времени фундамента у самой воды и с достоинством пояснил: "Видите? Когда-то тут был крытый деревянный мост. Когда он сгорел, монахи отправлялись к ранней мессе вброд". Так и сказал нам тогда старичок, оказавшийся, как я узнал впоследствии, автором старого путеводителя по Вильнюсу, латинистом. В конце экскурсии мы сбросились для него по двадцать копеек. Пять рублей. Новые сандалии… У меня так прочно засели в голове те монахи, что однажды во время занятий по военному делу ("огневая подготовка") я сделал в тетради в оранжевой обложке следующую запись:

        Той ночью ненастною, в стужу,
        Остывшее ложе покинув,
        Побрел через реку на службу
        Монах в рясе мокрой и длинной.

        Он шел в красный храм величавый,
        Где Богу молилися братья.
        Но вдруг оступился случайно,
        Упав прямо в речки объятья.

        Река чернеца подхватила -
        Боролся старик еле-еле…
        Шли годы. Средь мутного ила
        Лишь гладкие кости белели…

    Но вдруг оступился случайно… Почем я знаю!
    Тем не менее уже в ту скучную пору я приглядел будущий дом Тулы, его второй этаж. Тула, между прочим, жила на первом, в том конце, где находилась абсида. После того, как пани Дашевска отказала нам в комнатке с низкими сводами, где жил Чюрлёнис, и дождь успел смыть надпись "VOLKSHUTTE HIER WOHNEN ZWEI GERMANISJEN", в поисках крова я первым делом завернул именно сюда. Туда, где двадцать лет спустя совершенно неожиданно поселилась Тула, молодой дизайнер - девушка не имела ни малейшего представления, что ей нужно в этом квартале, в Вильнюсе, да и вообще в мире…
    Одна из дочерей Дашевской родила (Господи, чуть не оговорился - ощенилась!) еще двоих ребятишек - пришлось сматываться. Я было увязал в узел несколько книг и кое-какую одежду, уже приглядел себе другое пристанище под осенним небом, как моей преподавательнице, страстной исследовательнице современной западной литературы Цецилии Перельштейн крайне потребовалась одна редкая книга, единственным обладателем которой в нашем университетском городе был, пожалуй, я. Сборник прозы безвременно скончавшегося экспрессиониста мне только что прислала Ирис Лоршейдер Пол, незнакомая немка из-под Дрездена. Уважаемой преподавательнице так сильно не терпелось подержать в своих тонких, унизанных кольцами руках эту книгу, передающую дух суровой послевоенной эпохи в Германии, что она вызвалась даже проводить меня в знаменитый двор Дашевских-Чюрлёниса, расположенный неподалеку от Пресвятой Девы Марии-Утешительницы. Однако в этом мире осталось мало святого - костел давным-давно был переоборудован под склад, через порог которого внутрь с грохотом въезжали грузовики и мотороллеры с серебристыми фургончиками, так что когда мы с преподавательницей вступили в пропахший мыльными помоями, керосином и уксусом двор "Volkshutte", я тихонько кашлянул и попросил: "Может, вы подождете минутку, я мигом…" Она понимающе улыбнулась и прошептала: "Да-да, конечно!" Цецилия Перельштейн была красивая стройная женщина, в высшей степени интеллигентная и вовсе не похожая на еврейку. Да что там, похожа, но с таким же успехом она могла смахивать на испанку или француженку. Ей тогда не было и тридцати пяти, мне же не исполнилось даже двадцати лет. Я поспешно нырнул в смрадный коридорчик и, войдя в кухню, увидел нависшую всем телом над раковиной пани Дашевску - ей было слишком трудно добираться до ближайшего нужника во дворе. Я быстренько отыскал книгу, а когда вышел во двор, то снова увидел пани, которая, поправляя у пояса юбки, отчитывала не на очень чистом польском языке мою гостью: "Ты что это, потаскуха, к молодым парням пристаешь! Ступай-ка лучше в Дом офицеров, там найдешь себе хахаля!" Цецилия Перельштейн, хотя и побледнела, однако в ответ лишь улыбалась. Ее глаза под модными очками с дымчатыми стеклами я не мог разглядеть. Я стал рассыпаться в извинениях, но преподавательница лишь поблагодарила за книгу, не сказав больше ни слова. Наверное, старушка напомнила ей один из персонажей любимой зарубежной литературы… Она ушла - прямая, как башня костела Пресвятой Девы Марии-Утешительницы, и ни разу не обернулась. Вряд ли ее утешило бы то обстоятельство, что пани и своих дочерей называла не иначе, как "кусок говна" или "жопа неграмотная". Одно дело - встреча с литературным героем книги и совсем другое - в грязном дворе…

    С какой стати, ведь речь идет о Туле, я вспомнил Цецилию Перельштейн? Да ведь они, по-моему, чем-то похожи, и дело тут не только в застенчивости или беззащитной улыбке, свойственной обеим при встрече с жизнью лицом к лицу. Пожалуй, это было вялое безразличие, - да что там, мир никогда не станет совершенным - не особенно присущее ни евреям, ни многим литовцам. Может быть, кто-нибудь из Тулиных дедушек был татарином или наполовину евреем? Вряд ли, разве что тот, чьи корни связаны с землей моей родины, которая, вклинившись в долину Нямунаса, простирается между Хельсинки и Брестом. Хотя, чего уж проще - между Симнасом и Даугай. Лишь спустя много лет выяснилось, что я путаю и Тулиных дедушек, и ее дядей, родных и неродных, и более дальних родственников, которые были ближе именно мне, а не Туле, - это они помогли похоронить ее, все эти сантехники, дантисты, тренеры по дзюдо и даже работники госбезопасности. Больше о них не скажу ни слова, хотя замечу кстати, что с тем же сантехником знаком накоротке. Нет нужды, ведь не будь я родом из того городка, не знай хотя бы шапочно всех этих родственничков - деда с бабкой, редкозубых дядьев-искусников, дантистку и преподавательницу сопромата, - как знать, может, все обернулось бы по-другому, причем настолько иначе, что Тула была бы жива и сегодня…
    Остается лишь строить наивные предположения, я же снова стою на крытом мостике, наблюдаю, как рабочие воскрешают из небытия жилище Тулы, выбрасывают в окно обломки кирпича, обрывки вонючей бумаги, осколки изразцов, матрацы с торчащими наружу пружинами, старые ботинки; не вижу только своего одинокого стула, который я оставил здесь… Запрокинув голову и глядя на вершину кручи, я будто наяву вижу сквозь серые ветви занавешенное розовыми шторами окно Аурелиты Бонапартовны - похоже, и она там больше не живет. Здесь все так сближено! Кажется, там еще только подрастает неописуемо красивая, без кровинки в лице девочка, чем-то смахивающая на цивилизованную индианку, а с ней живет ее прабабушка Хелена Бжостовска - мастерица делать маски, потомок Кишкасов и Собеских. Вот обе они идут вниз по улице - мимо булочной, овощного магазина, аптеки, - как там обстоят дела с валерианкой? - мимо арки дома, где находилось ателье Герберта Штейна, мимо книжного магазина, топливной конторы, мемориальной доски Феликса Дзержинского - значит, это здесь будущий людоед скрывался от царской охранки! - и сворачивают в знакомый двор Тулы, тети Лидии, орлицы и прочих личностей - в анфиладу двориков, примыкающих к Бернардинскому монастырю, - их жильцы держат кур, разбирают и собирают мотоциклы, ежедневно культурный (а может, какой-нибудь иной) слой тут утолщается хотя бы на миллиметр. Вот они вступают на "грузовой" мостик… Когда-то, дело было ночью и светила ущербная луна, старуха помогла мне перетащить с этой свалки выброшенный белый шкаф с овальным зеркалом, полкой и мастерски сделанной выемкой для умывальника. И вот они продолжают свой путь - бодрая, властная старость и набирающая соки юность, обе разрумянились от ветерка и сияют улыбками, а разделяющая их пропасть лет уменьшается до размера рябиновой ягодки, во всяком случае так кажется в этот торжественный миг. С ними здоровается каждый второй зареченец, здоровается и седоухий господин, при встрече с которым я прежде фыркал ему в лицо, прыскал со смеху, а сейчас лишь незаметно улыбаюсь… Профессор химии, член компартии - ну и что? Правду говорил покойный дядя Ганс - не следует стыдиться ни собственной ничтожности, ни физиологии!.. Тогда чего ради я фыркал?
    Это его, сего достопочтенного господина, еще даже не помышлявшего расстаться со своей партией, мы с Аурелитой Бонапартовной застигли врасплох в один темный вечер у подошвы горы Бекеша и Паннонийца. Мы с ней вылезли из-под мокрых от дождя кустов, расхристанные, с землистыми лицами, держась за руки - падать, так вместе! - как вдруг Аурелита, чей лисий носик еще больше заострился, прошептала: "Тсс! Гляди!.."
    Подчиняясь ее капризу, я остановился у нее за спиной и обхватил ее за обнаженный живот. У ярко освещенного окна - домишки прямо-таки врезались в откос - стоял какой-то мужчина, а на земле между его ногами темнел портфель. Брюки незнакомца были спущены ниже колен, одной рукой он, судя по всему, придерживал свой упругий кнутик. Он стоял неподвижно, будто в ожидании чего-то. Мы видели его в мельчайших подробностях, кроме лица, скрытого кромешной темнотой, настолько низко находились окна халупы. Занавески не были задернуты, и за окошком можно было разглядеть тесную кухоньку: утварь, посуда, словом, ничего особенного. Неожиданно мужчина свободной рукой побарабанил в окно - нетерпеливо, во всяком случае, мне так показалось, и сделал шаг вперед, едва ли не прильнув к стеклу. Стукнула дверь внутри, к окошку торопливо приблизилась моложавая женщина, взвизгнула - и сразу же погас свет. Мы слышали, как мужчина облегченно перевел дух, часто задышал, поправил шляпу, застегнулся, подхватил портфель и, едва не задевая нас полами плаща, устремился в кривой переулок, где в полуподвале одного из домов, под квартирой Полковника темнели окна мастерской Аурелиты Бонапартовны - на Заречье каждый второй его житель связал свою судьбу с искусством или наукой, ну а с жизнью - все до единого!
    Позже Аурелита обратила мое внимание на элегантного мужчину, слонявшегося возле подземного туалета, а со временем я прочитал где-то, что эксгибиционизм, разумеется, нездоровое явление, травмирующее девочек-подростков, однако по сравнению с насилием и прочими извращениями оно абсолютно безвредно как для самого эксгибициониста, так и для жертвы. Ах, да - ведь Аурелита показала мне и ту женщину, типичную представительницу Заречья; она шла с двумя кошелками картошки и весело хохотала - какие уж тут душевные травмы!
    Седоухий профессор, из ушей которого торчали пучки седых волос, выглядел бодро и казался еще довольно крепким и спортивным, хотя и был экс-коммунистом. Портфель из чистой телячьей кожи, белый плащ с погончиками и модным напуском на спине. Что, если он избавился от вредной привычки? Навряд ли…


III



    Какого рожна я снова приперся на Заречье, которое мог бы в определенном смысле унаследовать? Затем, чтобы найти массу предлогов для оправдания своих блужданий по дворам, кладбищу, откосам, полуподвалам и закоулкам? Может быть, именно здесь таится частица моего духовного наследия? Ведь я снова мог бы заниматься поисками женщины-орлицы, которая, по ее словам, помнила и столяра-полицейского, и его супругу Лидию, вежливых и набожных гимназистов Флорийонаса и Зигмаса и даже мою двоюродную сестру Домицеле, больше всего на свете ненавидевшую свое имя, - надо полагать, она его и сегодня терпеть не может! Домицеле всю жизнь была уверена, что не вышла замуж исключительно из-за своего никудышного "деревенского" имени, хотя на самом деле все обстояло несколько иначе. По крайней мере, мне кажется, что причина этого в крайнем высокомерии кузины, в ее безмерном презрении ко всем без исключения представителям сильного пола и ненависти к замужним женщинам.
    Домицеле не могла унаследовать столь сильную неприязнь от своих набожных родителей - это у нее благоприобретенное, а если и унаследовала, то, надо полагать, от совершенно неизвестной мне нашей родовой ветви, которая, спасаясь от преследования за исповедование кальвинизма, еще в середине девятнадцатого века сбежала в юго-западную Литву, где быстро освоилась и растворилась в море балтов, славян и иудеев - соленые брызги этого моря, по всей вероятности, оросили и мое хрупкое тело…
    Помнится, в молодости Домицеле была настоящей шельмой - ехидной, язвительной по отношению к окружающим и к тому же неплохо разбиралась в естественных науках, искусстве, физике и религии. Она умела одеваться, бережно относилась к вещам, ездила на мотороллере и, если я не ошибаюсь, вечно боролась за справедливость - и еще как боролась! Тем не менее она так и не вышла замуж - сегодня она летит в Чикаго со своей дальней родственницей, покорной, почти немой женщиной, или везет одну из приятельниц. Если же я все свои неприглядные свойства унаследовал от неведомых мне зальцбургских предков, то может быть, гены моего другого дедушки, кузнеца из Аукштайтии, хотя бы частично уравновешивают их? Сдается, я гораздо терпимее отношусь к миру и его суетности, а также целостности, чем Домицеле…

    Какое отношение ко всему этому имеет Тула, о которой я, вроде бы, забываю, хотя именно она явилась причиной написания этих невеселых строк?.. У нее нет никакого сходства с Домицеле, мало того, доведись им стать знакомыми, Тула наверняка превратилась бы в ее рабыню. Но в любом случае Тула никогда уже не приобретет мотороллер, не съездит в Германию, не доживет до шестидесяти… никогда! Однако если Тулин дедушка, которого я еще в детстве встречал в городском парке с палочкой и в шляпе, был типичным горемыкой из Дзукии, то бабушка… ого-го, Тулина бабка! Она даже в конце апреля, когда весь город уже не вылазил из Нямунаса (ну ладно, не весь!), ковыляла по аллее Бирутес, засунув руки в меховую муфту и не обращая внимания ни на прохожих, ни на явления природы. По-моему, она была самой настоящей космополиткой, а вот была ли она настоящей бабушкой Тулы? Старуха напоминала старую павлиниху, сохранившую до поздних лет отблески былой красоты, оттого она терпеть не могла зеркала, балы, гладь воды и юных девчушек, спешивших мимо нее на гимнастическую тренировку… Ого-го, Тулина бабушка! Наверняка в ее жилах тоже текла голубая кровь, об этом, во всяком случае, проговорилась однажды моя мать…
    Как жаждал я тогда, чтобы эта старушенция хоть раз порезала палец! Только куда там, ее руки вечно были засунуты в мягкую теплую муфту… Мы с Тулой никогда не заводили разговор о своих генах, вероятнее всего, потому, что и без того чувствовали себя настоящими европейцами. Быть может, просто не успели - ведь не более недели длилась наша довольно странная и несмотря ни на что безыскусная, хотя и бесконечно тесная связь, я до сих пор ее ощущаю… такое, по всей вероятности, не может оборваться… Эти узы не только опутывают, но и так изменяют тебя, что ты не в силах избавиться ни от прошлого, ни от настоящего. Домицеле, как пить дать, подняла бы меня на смех, ведь она сама отшвырнула меня ногой, как трухлявый гриб! Нет, пожалуй, она не виновата, что у нее такой скверный характер, не исключено, что Домицеле и сама знает об этом… Сколько открыток, книг прислала она мне в детстве из далекого Якутска, из алмазной столицы! Да и по возвращении оттуда вела себя вполне по-человечески - молодая еще была, надеялась замуж выйти…
    Одного лишь не могу ей простить, хотя умный человек на моем месте простил бы и это… В ту пору я еще был студентом, и моим прибежищем стала университетская фотолаборатория, хотя одной ногой я находился уже за стенами университета - военная кафедра в авангарде или арьергарде с героем Советского Союза Вольфом Виленским уже приступила к вышибанию меня из Almae Matris, хотя я и в мыслях не держал стать кадровым офицером или офицером запаса. Я слонялся по улицам в ожидании последнего приказа - отчислить! Таким меня и увидела Домицеле, которую я и не заметил, когда шел, потупив голову, мимо каменной стены Доминиканского монастыря. По правде говоря, я заметил ее, но она со своими спутниками уже сворачивала к двери, над которой долгое время висела бочка… Я бы позабыл - что я и сделал! - об этой встрече, но когда я приехал домой, мать напомнила: Домицеле видела тебя в Вильнюсе! Ну и что? - удивился я. Что с того?
    В словах матери звучал горький упрек: идет, говорит, обтрепанный, оборванный, ботинки дырявые, стоптанные. Я, говорит, боялась, как бы он меня не заметил и не поздоровался - ведь с немцами обедать шла! Значит, кивни я ей или приподними несуществующую шляпу, и Домицеле от стыда сквозь землю провалилась бы?! Но меня задела не ее чувствительность, нет! Ведь она хотела ужалить мать, не меня! А это уже другое дело… Знаю, Домицеле не нуждается ни в моем прощении, ни в негодовании - зачем ей это? Она прекрасно живет в своем стародевичьем мирке, печет по рецептам яблочные пироги, ведет здоровый образ жизни, хотя и не ездит больше на мотороллере, не крутит обруч хула-хуп, как когда-то, сразу же после возвращения из Якутска…
    Сейчас-то я бы уже не лез в бутылку из-за тех ее слов… Только в молодости мы ужасно обидчивы, со временем это проходит само собой. Когда одна рафинированная эстетка недавно с улыбкой призналась: "Как мне было стыдно появляться с тобой на людях когда-то! Я только и делала, что оглядывалась по сторонам, боясь встретить знакомых!" - я лишь плечами пожал… И вспомнил Тулу - когда она впервые увидела меня, я выглядел куда хуже, чем на аллее осенней Паланги, где мы встретились с той эстеткой по имени Гиацинта, "готическая Гиацинта". Да что там сравнивать! А Тула уже на следующий день отдала мне свою клетчатую рубашку - мягкую, китайскую, мне она была впору, а Туле широковата…


IV



    Меня часто раздражают речи и печатные словеса о любви к Вильнюсу, клятвенные заверения вернуться в вечный город из любого уголка света - не верю ни умным рассуждениям, ни искренним вздохам и, разумеется, оказываюсь не прав - мне ли решать, что чувствуют люди по отношению к зданию, ландшафту, топографии, той долине и этому изгибу улицы? Но тогда кому же, если не мне? И я могу иметь свое мнение, пусть оно даже гроша ломанного не стоит, тем более трех, на которые в старинном Вильнюсе можно было выпить аж кварту сорокоградусной!
    Сейчас уточню: я не верю, что эти слова принадлежат моим сверстникам, у меня то и дело возникает неприличное подозрение, что они спят и видят, как бы подороже продать свою любовь к Вильнюсу, получить за нее в обмен что-нибудь осязаемой и приятное, не буду называть, что именно. Зато я верю вздохам и даже клятвам стариков, которым ничего не нужно, хотя и они порой фальшивы; как мало людей, которым не требовалось бы что-нибудь, ведь даже место на кладбище выделяется в зависимости о степени известности имени в обществе или звонкости голоса…
    Нет, все они, эти заявители, по-своему любят город, приходят в ужас от жутких преступлений, возмущаются из-за неудобств, но любят ли?.. Я не собираюсь стыдить или осуждать кого-нибудь - каким бы мимолетным ни было дыхание человека, он не успевает осознать свою подлинную ничтожность, а физиологии перестает стыдиться гораздо позже, впав в детство…
    Мои козыри тоже достаточно скромны - сам не знаю, могу ли я любить город, в котором испытал столько унижений, неудач и такую нужду. Зато я познал его в той мере, в какой мне было суждено это сделать.
    Взять хотя бы, к примеру, тот же монастырь на улице Малуну, между трех мостов. Между церковью и множеством костелов. Тот самый, что высится по ту сторону Вильни, уже на Заречье, как бы находясь в другом небольшом государстве, где речка является не только естественной, природной границей, но и рубежом зон влияния. Вот и галерея, дверь, за которой жила моя мать, когда к ней приходил мой будущий отец. Здесь резвились кузены-американцы, зубрила немецкую грамматику Домицеле… Пожалуй, я не хотел бы тут жить, Тулин дом с абсидой куда просторнее, но сюда меня тянуло уже тогда, когда малейшего представления не имел ни о военной поре, ни об образцово-показательной школе.
    Сейчас-то мне доподлинно известно, чего ради я, свернув с намеченного городского маршрута, забредаю сюда и при этом делаю вид, что просто-напросто решил погулять вдоль речки или под благовидным предлогом навестить графика, отпустившего на щеках мордоволосы. Тула, вот причина. Она была здесь, тут я слышал ее глухой голос, хрупкий смех, здесь, над горой Бекеша и над моей головой под сводами комнаты сияла ее маленькая стрекозиная головка…
    Но и не будь всего этого, я все равно нашел бы предлог, чтобы прийти сюда… И не только потому, что тут жили моя мать…тетка… дядя-столяр… их дети... Нет, я прихожу не на кладбище, этот квартал помнит и живущих ныне… Герберта и Валентинаса, Аурелиту с Эвой, даже Хелену Бжостовску и Полковника из переулка Балтасис, тупого, как брюква, и его приятную супругу, Полковницу.
    Глазея на пустынный собачий рынок, у ворот которого, кстати сказать, торчит красноглазый мужик с паршивым кабысдохом, готовый не раздумывая отдать пса кому угодно за пару бокалов забористого пива, глядя на треугольный сквер с подземным туалетом, я вспоминаю не только этих людей, не только глуховатый смех Тулы или - речь идет о более раннем времени - медсестру Офелию, отправлявшую на тот свет раковых больных, нет… Вспоминаю и не по-осеннему теплый день, когда покойный ныне Вандалинас Янавичюс - учитель спецрежимной школы, в дерматиновом плаще, с носом-картошкой провел меня по всем мостам к реке, потом сватал какую-то помятую швею, утешал, сетовал на трудности воспитательной работы; их нужно бить, бить и бить! - повторял он заезженные латинские сентенции и все время наливал азербайджанское вино "Агдам".
    Я окосел до такой степени, что стоило какой-то дамочке со стороны Заречья поманить меня (при взгляде снизу на высокий речной обрыв казалось, что ее груди заслоняют половину склона), как я, прямо в ботинках, даже не закатав брюки, с поднятой над головой последней бутылкой вина пошел вброд на тот берег, где, по-щенячьи отряхнувшись, стал карабкаться по ускользающему из-под ног склону - грудастая незнакомка продолжала призывно махать мне. Я испытывал стыд, даже сейчас неловко вспоминать об этом, помню только, как внезапно смолк булькающий смех Вандалинаса Янавичюса: передо мной как из-под земли выросли три типа. Мы с ними выпили вино, и тогда они сказали, что за часы могли бы достать водки. Часы тогда стоили до смешного дешево. Водку раздобыли, мы снова выпили, грудастая поддержала компанию. В шутку (ой ли?) я потрогал руками ее волнующийся бюст, и тогда собутыльники так отдубасили меня, что куда до них Вандалинасу с его спецучениями… Три дня я провалялся в полуподвале Герберта Штейна, который лишь подсмеивался надо мной, хотя, пожалуй, в его рассуждениях был резон: отколошматили исключительно от злости, оттого что нечего больше было у тебя отобрать! Ведь часы ты им сам отдал? Сам!
    Старомодные темные очочки Герберта Штейна не могли скрыть ни синяки, ни тем более расквашенный нос, когда я, едва появившись на улице, наткнулся на Тулу: сначала она испуганно прикрыла рот, как бы сдерживая крик, затем попятилась и, ускорив шаг, скрылась в толпе.

    К тому времени мы с ней уже расстались, я видел ее иногда лишь издалека, где-то в районе гостиницы "Астория" или на изгибе улочки Антокольского. Вот и сейчас! Я наслаждался собственной мукой - ни разу я не догонял Тулу, не пытался заговорить с ней или удержать. Мне и в голову не приходило просто пригласить ее в кондитерскую выпить кофе или проводить до ближайшего угла, не было этого. Достаточно было увидеть ее, кивнуть и понуро плестись своей дорогой. Гляди! - мысленно обращался я к ней, когда она, тоже издалека, замечала меня с бокалом в руке возле "Могилы отца", был такой киоск, был. Гляди! Это ты виновата в том, что я толкусь тут! Сам видел ее кислую мину, когда она встретила меня под руку с шатающейся Кайрой Примеа, спившейся эстонкой, которая на целых три года застряла в командировке в Вильнюсе… Это ты виновата в том, сурово осуждал я ее, что я волоку эту пьяную подстилку в ее сырую постель, куда-то в район Маркучяй, вместо того, чтобы сидеть с тобой под сводами, видеть твое плоское тело надо мной, озаренное зеленоватым светом луны... Ты виновата! Но это был всего лишь упоительный, полупьяный крик души плюс глубочайшее разочарование - ведь я ни разу так и не встретил ее, Тулу, зверька, стрекозу, ленивую засоню, с каким-нибудь атлетом или престарелым гением.
    И лишь однажды я не выдержал, пронзительно засвистев, будто кому-то вдогонку: на лужайке перед окнами Тулы сидела группка длинноволосых, среди которых белела голова и того самого "свинского блонда", а Тула расхаживала между ними в цветастой юбке и наливала из кувшина какое-то питье… Я свистнул, стоя на бетонном мосту, они переглянулись, обернулась в мою сторону и она, но я уже пустился наутек, словно гоняясь за самим собой. Очутившись в конце дома, я взбежал на галерею, облокотился на заржавленные перила и закурил. Она меня видела. Усмехнулась. Опустила глаза. И так звонко расхохоталась, что у меня вмиг пропало желание стоять там и курить… К тому же какая-то толстая жилица ткнула меня кулаком в спину и пробасила: "Чего тебе? Вот так и пропадает белье!" А ведь за дверью, из-за которой она вылезла, как раз жила когда-то моя родня, ведущая начало из Зальцбурга, Кросны, Гродно… Я знал, что это здесь. Помню, в детстве у нас в доме валялась плотная открытка с усатым Гитлером на розовой почтовой марке и тисненой надписью черными буквами "OSTLAND". Военная почта, Малуну, 3 барышне Домицеле… И несколько слов черными чернилами: "Дома, сходи в магазин, погляди, висит ли там еще пуловер с черными плечиками и (неразборчиво) пуговицами. Целую - Ханна". Или что-то в этом роде. Не гарантирую, что дословно.
    В доме сохранилась и серая общая тетрадь в клеточку фирмы канцелярских принадлежностей "AsheIm", еще один свидетель того, что мои дражайшие родственники в самом деле жили рядом с Тулой, они наверняка заглядывали в дом с абсидой, чтобы одолжить спички, соль, цикорий или просто поболтать. Скажем, и мои двоюродные братья приходили в гости к девочкам в ту же самую квартиру, где спустя три десятилетия у Петрилы поселилась Тула… Они крутили пластинки, решали задачки по алгебре и вслушивались в звуки далекой канонады… Не было тогда Петрилы, еще не родились ни Герберт Штейн, ни Валентинас Граяускас, ни Аурелита, ни, естественно, я… Зато у меня есть основания полагать, что здесь мои будущие родители делали намеки насчет моего возможного появления на свет. С каким остервенением ищу я хотя бы малейшие свидетельства моей связи с Вильнюсом, будто бы от этого зависит не только моя прошлая, но и будущая жизнь, а может быть, и смерть. Эти потуги порой мне самому кажутся немного смешными, однако не всегда… Ну да, ведь была та темно-серая тетрадка фирмы "AsheIm", военный дневник отца! Уже тогда отец был закоренелым педантом: по возвращении из Германии он с дотошной тщательностью занес в нее четким красивым почерком, строчка за строчкой, свои впечатления - именно впечатления, а не эмоции, хотя уже на первой странице был стих… поэта Бразджёниса… "ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ" - с этих слов, написанных печатными буквами, начиналась тетрадь, а за ними следовало:

        Золотисто-ярким солнце будет,
        Светом озарятся облака -
        Мы в Литву вернемся отовсюду,
        С дальних перепутий. На века.

    Я и раньше украдкой листал "AsheIm", но ничего сугубо интимного там, по-моему, не было, и лишь со временем я догадался, что инициалы "Б. Б." под четверостишием означают не Брижит Бардо, а Бернардас Бразджёнис, лишь со временем… Бардо я увлекся еще в десятом классе, мы со смеху умирали на кинокомедии "Бабетта идет на войну". Сегодня я наряду с педантичностью, "тоской по родине", с удивлением обнаруживаю в отцовской тетрадке и браваду, и зачатки юмора, и искренние признания. Есть в ней и чванство. Первая запись отмечена 11-м сентября 1945 года, т. е. временем, когда уже капитулировала и Япония, а отец болтался где-то в Германии. Как настоящий турист он залпом описывает все "наиболее примечательные" события, случившиеся в течение месяца. Вот они:

    11 сентября 1945 г., вторник, 7.30 час. Старт со двора Неурупиннского молокозавода;
    19 сентября - "туризм" по руинам Берлина;
    20-21 сентября - "черепашьи" бега с разъяснениями американским солдатам, наше время - 24 час. Дистанция - от улицы до перрона;
    21-22 сентября - ночевка у лукенвальдских шлюх; нашей невинности грозит опасность!
    22 сентября, под вечер, двое блудных сыновей, прикатив на покореженном "бандвагене", постучались в запертые ворота, на которых было написано: "Родина-Мать ждет вас"…
    22 се6нтября - 11 октября - стоянка в лагере 251;
    11 октября - грузимся и уходим;
    13 октября - Коттбас, мой друг, был избит и опозорен русскими, он нес на плечах крест…
    15 октября - Sorrau (Zorow) - первые польские солдаты;
        16 - 18 октября - Zorow - кучи дерьма, эшелоны.

    Глогау, 19 октября (…). Город полностью уничтожен, вымер, даже развалины успели порасти травой. В этом даже есть своя романтика, не то, что в Берлине, представляющем собой груды кирпича, пыли и пепла. Однако благодаря своему величию он сохраняет признаки жизни, а вот такого тотально разрушенного города, как Глогау, мне еще не доводилось видеть. Путешествие по опустошенной Германии производит тяжелое впечатление. Зло разбирает: немцы, с их высоким уровнем благосостояния, начали войну, которая не только сокрушила их самих, но и навлекла беды на другие народы…
    Отцовский эшелон подолгу простаивает в полях Польши, подобно остальным, отец варит мучную болтушку, его уже не удивляет вид разрушенного Минска, он барышничает, прикидывает, что его ждет в Литве. И вот:

    4 ноября 1945 г., Вильнюс. С бьющимся сердцем шел я вчера на улицу Малуну, 3. Поднявшись по лестнице на галерею, я заметил, что здесь живет уже не Лидия: другие вещи у дверей, нет той чистоты, которую так тщательно поддерживала Лидия и ее семья, переселившиеся сюда из Смалининкай. Я постучался, но никто не открыл дверь, распахнув которую, я часто заставал когда-то дома Лидию. Не достучавшись, я заглянул к пани Ганульке, там и узнал кое-что…

    С бьющимся сердцем, часто взмахивая крыльями зверька-птицы, я влетел - а разве сейчас я не продолжаю по-прежнему влетать? - в разбитое окно, сквозь покрытое пылью и раствором стекло в пустую, как осушенная бутылка вина, комнату, пропитанную терпким запахом краски, извести, чего-то тошнотворно-кислого, - зато человеческого духа там не осталось и в помине. Не пахнет больше телом Тулы, ее волосами и даже пропыленными бумагами. И как ни раздувай ноздри, все равно не почувствуешь даже запаха мускуса, которым разило от Петрилы и его прыщавого сынка, тяжелого духа сапожной ваксы, выдохшегося пива - ничего! Будто попадаешь в старый кладбищенский склеп - беленые стены кажутся ужасно вечными, они страшнее смерти, палат дурдома и Другяльского кладбища, что возле бюро ритуальных услуг, - одно время туда, то ли следуя старинной моде, то ли гонимые массовым психозом, приходили кончать жизнь самоубийством юные наркоманы... Бродил там и я -в этом месте и уютнее, и теплее…
    Твое жилище, Тула, уже другие люди собирались приспособить к потребностям ненасытного общества - они решили оборудовать здесь студии живописи для детей из хороших семей. Хорошо еще, что живописи! До настоящего времени тут бесновались бездомные, сатанисты, затем любовные парочки, увлекавшиеся богоискательством подростки, из которых со временем могли вырасти настоящие "бибельфоршеры" - фюрер сажал таких в каталажку, а Сруога немало натерпелся с им подобными в Штутгофе. И вот пришли строители!
    Я влетел - осень, холодает, но еще светло… Правда, не за что уцепиться цепкими, как у любой летучей мыши, лапками - здесь так пустынно, округло, голо и безжизненно. Здесь, в бывшем жилище Тулы, рядом с кухней Петрилы - его харчевней, кошмарней, молельней Бахусу и горой пищевых отходов. Я бился в этом почти безвоздушном пространстве до тех пор, пока не пробился за глазницы окон наружу и не опустился устало на густой куст терновника; внизу зияла бездна, мне она казалась широкой и глубокой прямоугольной ямой; зачем ее тут вырыли и кто? Светило бледное октябрьское солнце, и мне удалось разглядеть на дне неглубокую канаву, вымощенный круглыми камнями желоб, а чуть дальше - крупные валуны и толстые дубовые бревна с выскобленной серединой… Ага, старинный водопровод, подумал я, он давным-давно зарос, захлебнулся замутненной струей - Тула никогда не узнает об этом, в ее времена здесь зеленели лопуховая плантация да лужайка, на которой она когда-то разливала что-то из кувшина гостям… Что было еще? Полчища крыс и мышей, мухи, слепни, зеленые мясные мухи, сизые навозные мухи, сарайчики-времянки, ржавеющие прямо на глазах гаражи и изумрудный лунный свет на наших успокоенных телах - так ли все это было? Как знать…

    Мы расстались, Тула, и именно поэтому я научился превращаться в летучую мышь - существо с птичьим сердцем и звериными зубами. Это я опускался на твои груди, Тула, когда ты погружалась в сон без сновидений и поутру тебе нечего было записать в общую тетрадку-сонник угловатым девичьим почерком со странными завитушками на букве "у", напоминавшими спущенные штаны гномика на двери вонючего туалета Петрилы. Я пролетал над заглохшим старинным водопроводом, над городским водозабором № 1 по ту сторону реки, продолжающим снабжать Старый город питьевой водой… При виде меня сторож водозабора в синем пиджаке и зеленой фуражке - на кокарде скрещенные ружья, в металлических зубах звонкий свисток наизготовку - не утерпев, он обычно принимался свистеть как мальчишка или, на худой конец, всплескивал жилистыми руками - ведь мы, летучие мыши, можем понравиться лишь немногим…
    Тогда я опускался на башню Бернардинского костела, в высях которого запрограммирован архитектурный код столпов Гядиминаса, и вглядывался в твои, Тула, окна. Ты приходила с первыми вечерними сумерками и сразу же ложилась спать; тогда я и прилетал к тебе в комнату, где зависал под сводами вниз головой - они были такими грязными от сажи и сплошь покрыты темными жирными катышками, паутиной, дохлыми мухами… я улавливал слабый запах воска, мази, мочи и несвежей пищи - рядом находилась кухня…
    Уже тогда я лишь смотрел на тебя, Тула, не смея завести разговор с тех пор, когда последний раз притащился сюда с темной улочки Филарету, которая, отдаляясь от соседки - улицы Филомату, - врастопырку извивалась от Бельмонтского леса чуть ли не до краснокирпичных домов кагэбэшников, что возле обиталища покойников…
    Я не успел рассказать тебе об этом доме покойников, ну том, который находится рядом с улицей Мери-Марго, неподалеку от линии переулок Балтасис - улица Полоцко… Послушай, Тула, не охватило ли тебя, во всяком случае, поначалу, когда ты очутилась в этом царстве мертвых, свойственное живым болезненное любопытство к смерти, мерзкое любопытство, которое сродни ситуации, когда человек, учуявший отвратительный запах, не убегает прочь, а наоборот, поводит носом, озирается, нагибается, жадно впитывает этот смрад, словно пес, идет за ним, пока не находит свой конец? Разве не так, милая? Я впервые называю тебя "милая", когда ты уже мертва, а при жизни я звал тебя только Тула, ну а "ТХУЛЛА" написано мною зелеными буквами на еще не прозондированной стене Бернардинского монастыря… Как давно это было! Обиталище покойников - мерзостное строение из силикатного кирпича с закрашенными до половины белой краской окнами, вечно закупоренными наглухо. С незапамятных времен белел этот морг за огородами Полковника и Рикардо-мясника. Никому из них он ничуть не мешал, хотя оба они - и бледный как воск, одутловатый полковник запаса, и смуглый сангвиник мясник - прекрасно знали, что творится за теми белыми стенами, что за грузовики и автобусы въезжают в проржавленные ворота и выезжают со двора.
    На покойницкую выходило и одно из окон Аурелиты Бонапартовны, находившееся в ванной. Однажды во время нашего совместного купания Аурелита неожиданно выскочила из этого тесного бассейна, и я смог вытянуть ноги и понежиться в ванне один. Оставляя мокрые следы, она подошла к окошку, выглянула, испуганно прикрыла ладонью рот и поманила меня - погляди! Нам, находящимся в ванной, замазанные белой краской окна не служили препятствием: я увидел на оцинкованном столе обнаженный подобно нам с Аурелитой труп с раскромсанным животом. Я обнял сзади Аурелиту за плечи, но она продолжала дрожать. Дрожала и тем не менее не отошла от окна! Пожалуй, еще молодой мужик, подумал я, мне даже показалось, что я вижу голубую татуировку на его предплечье, а почерневшие ступни и вздернутый подбородок я разглядел совершенно отчетливо… Пошли, пошли, прошептал я, но Аурелита намертво вцепилась ногтями в подоконник, она оцепенело стояла у окна и смотрела, как два дюжих парня в белых халатах, изредка поглядывая на своего раскроенного пациента и вроде что-то проделывая над ним, снова оборачиваются к замазанному окну, наливают что-то в мензурку, морщатся, закрывают глаза и откусывают краюшку хлеба… И все же я не пришел в ужас, Тула, просто еще острее почувствовал свою ничтожность, однако после той бессонной, залитой вином ночи мне стало казаться, что отныне ничто больше не способно вызвать во мне страх или отвращение. Аурелита так и не дала мне тогда заснуть -зубы ее стучали о края рюмки, и пришлось отвести ее снова в ванную, где, показав на темноту за окном, я сказал: погляди, там уже никого нет, его увезли, пошли спать.
    Но заснуть не удалось, любой стук выводил ее из себя, а ведь она сама, как по команде, вылезла из ванны и прокралась к окну. По чьей команде, Тула, как ты думаешь? Как тебе живется там, под землей, над землей, высоко-высоко, где парит твоя душа? Ты бы могла рассказать мне о своих ощущениях сразу же после смерти?

    Я пролетал и над обиталищем покойников той ночью, когда осыпал твое отдыхающее тело цветками сирени, - знал, что ты спишь с открытой форточкой, - а впоследствии прилетал к тебе по ночам в течение всей весны… Я всматривался из-под потолка в твое плоское вздрагивающее тело, темные паховые впадины, белые, как свечи, ноги, вслушивался в твое дыхание, слышал, как ты поворачиваешься на другой бок и, застонав нечеловеческим голосом, беззвучно рыдаешь во сне - не по себе, не по мне, не по кому-нибудь еще, а просто оттого, что приснилось что-то… ведь ты не способна плакать наяву, будучи трезвой, когда рассказываешь ломким голосом о своей странной приятельнице, которая укладывается спать в янтарных бусах на непрочитанных книгах, острых спицах, ножах и при этом даже не вздрогнет во сне… Чего ради ты несешь подобную чепуху, Тула, разве у тебя действительно есть такая приятельница?
    Я столько раз прилетал к тебе, приносился и из психушки, и из лесов близ улиц Оланду, Васарос и Рудянс - никто бы меня не выпустил, но я, превратившись в мышь, проскальзывал под застреху, а оттуда вылетал в слуховое окошко и взмывал над лесистыми холмами, над триангуляционной башней возле Другяльского кладбища, и, описав в воздухе дугу, на бешеной скорости влетал в твое скромное жилище. При виде чужих ботинок возле твоей двери я издавал писк голосом птицы и зверька, безуспешно пытаясь проникнуть к тебе через затемненные окна и запертую форточку… Однажды, когда я опустился передохнуть на восьмиконечную башенку, что на горе Бекеша, шорох моих крыльев испугал лежавшую под солдатом женщину. Разразившись бранью, солдат встал и швырнул в меня комком земли или камнем… Они могут вцепиться в волосы! - вопила женщина, прикрывая голову, хотя я успел перелететь на дерево. Солдат успокаивал ее, но та не желала слушать: пошли, пошли!
    Когда парочка исчезла, я неподвижно уставился на закоптелый город, опутанный сетями, утыканный запретительными знаками и разного рода помехами, истощенный безрадостной жизнью и тем не менее ненасытный, голодный и жадный, и осознал: я обречен остаться здесь даже в виде летучей мыши, которую или ненавидят, боятся, или совершенно не знают! Обречен жить в потемках, постоянно опасаться не только людей, но и своих собратьев - настоящих летучих мышей. Прятаться от солнца и звезд, не появляться при свете дня на глаза ни тебе, Тула, ни ясноглазым женщинам из больницы Красного Креста, куда меня, избитого, окровавленного привезли однажды в синем фургоне, выволокли наружу и положили у дверей приемного покоя такие же синие милиционеры, а ясноглазые женщины потащили меня за ноги в провонявший карболкой коридор и оставили там: пьяница!
    Благословенны ночи, когда я мог прилетать и смотреть на тебя, Тула, махать крыльями пусть даже у закрытого окна, наблюдать, с каким остервенением ты вяжешь, чему-то смеешься, наливаешь чай, внезапно вскочив, облокачиваешься о подоконник и пишешь в тетрадке-соннике несколько предложений… Снились ли тебе когда-нибудь мои оттопыренные широкие уши, любимая, мышиная мордочка и острые коготки? Ах, висеть вниз головой тоже искусство, да еще какое, поверь!.. Я видел небрежно брошенную на стул зеленую юбку с пятном от карминной помады в том месте, под которым скрывается твое бедро, когда ты застегиваешь ее, видел, как ты раздеваешься перед сном - проверив дверную щеколду, отделяющую твою территорию от кухни Петрилы, снимаешь фланелевую блузу, стягиваешь серые колготки и маленькие черные трусики и голая ныряешь в холодную постель, сворачиваешься калачиком и пытаешься, все пытаешься уснуть.
    О чем ты думала теми одинокими вечерами, Тула? Ощущала ли, вздрогнув во сне, мою близость? Но вот наконец ты засыпала, сухо кашлянув, - и тогда под потолком или за окном засыпал и я - чуткие уши зверька улавливали сипы в твоих легких, хрипы в бронхах, биение крови в висках, я слышал, как булькает в твоих сизых кишках кефир, заменивший тебе ужин, - он прокисал и темнел еще больше… Я был у тебя дома и в тот вечер; когда ты, не выдержав, фундаментально навела порядок в протухшей, прокисшей кухне Петрилы - выскоблила все, что только можно было выскоблить, повытаскивала отовсюду горы мусора и старых газет, извлекла из углов даже пустые бутылки и, сдав их в пункте скупки стеклотары, купила на вырученные деньги три бутылки пива "Таурас" для Петрилы, стиральную пасту и зубной порошок, который в те времена еще был в продаже. И я видел, как этот крупный, начинающий дряхлеть мужчина вошел в кухню и остолбенел, увидев, что она так и сверкает чистотой, как он стряхнул грязь со своих стоптанных ботинок - Петрила насквозь пропах ферментами или какой-то другой продукцией, вырабатываемой на его таинственном предприятии, - откупорил бутылку пива, которое пахло хмелем, выпил из горлышка, со смаком отрыгнул и лишь тогда удивленно уставился на тебя, Тула, - я видел все! Послушай, детка, просипел он, твой хозяин, мой сын, уже взрослый, вот-вот в армию пойдет, так не сблокироваться ли нам… а? И замолчал, прикусил язык - так ты посмотрела на него. Ну, прости, пробормотал он, видать, я не по адресу… забудь. Расхохоталась же ты гораздо позже, ты прямо верещала от смеха, когда рассказывала об этом сватовстве своей приятельнице, не исключено, той самой, которая кладет на ночь в постель спицы и непрочитанные книги.

    Нередко я висел в твоей комнате до зари, но ни разу не подловил момент, когда ты встаешь - с рассветом я летел над холмами и долинами назад, на улицу Оланду, нырял под тонкое одеяло и вновь превращался в больного второго отделения (об этом отделении я еще расскажу тебе, Тула) - в одного из тех неопасных жильцов сумасшедшего дома, которые отважно глотают прописанные лекарства, с удовольствием рассказывают врачу о своих недомоганиях и с каждым днем все больше сживаются со своей болезнью, даже по-своему начинают любить ее.
    Нет, таким я еще не был - смешно было слушать бредни больных в курилках, умывальной или за обжигающим как огонь крепким черным чаем - горячая кружка, такая горячая, что каждый из нас мог отпить не больше трех глотков, передавалась по кругу…
    Тогда сумасшедшие и начинали рассказывать свои душераздирающие истории, которые не прочь послушать каждый. Если ты, Тула, читала сказку Гауфра о калифе-аисте, если помнишь еще слово "Мутабор!", то в таком случае ты, Тула, могла бы сидеть рядом со мной и бывшим сержантом милиции Назаровым, рядом с трясущимся экс-хирургом, чьи статьи печатались даже в журнале "Lancet", и желторотым студентом, успевшим пропить не только наследство, но и память. Или рядом с бездомным старичком и алхимиком с обызвествленными коронарными сосудами… Какими они все были фантазерами и рассказчиками!
    Только улетев на ночь к тебе, я хотя бы ненадолго забывал обо всей этой рутине, разноцветных таблетках и препарате, называемом МГБ или чем-то в этом роде: знаешь, они делают инъекцию в вену, но в тот же миг в аннальном отверстии чувствуется такой жар, что кажется: вот-вот оттуда повалит дым, однако спустя несколько секунд все проходит - так лечат в основном легких больных, они все равно никак не могут утолить голод, постоянно хотят курить и вечно брюзжат, что их никто не навещает. Пока не стану рассказывать тебе всю правду о втором отделении, Тула, скажу только, что за день проглатывал "Сказки народов СССР", "Узбекские сказки" и замечательную книгу, просто находку - "Как бабочка ногой топнула" Киплинга, помнишь такую книжку, Тула? Эти книги помогли мне вернуться в собственное детство, где я чувствовал себя совсем неплохо, мне нравились и концовки сказок, и Киплинг. Его я перечитал несколько раз подряд, новых книг тут никто за здорово живешь не выдавал, право на обмен книг в больничной библиотеке нужно было заслужить, его приобретали самые дисциплинированные и усердные больные, а за мной числилось два проступка: курение в недозволенном месте и опоздание на собрание больных… да, да! Другие мои товарищи по несчастью или резались тайком в карты или разгуливали по парку, хихикая на ходу, с какой-нибудь юной полоумной красоткой. Почти все умалишенные женского пола были еще молоды - модистки и студентки (впрочем, мне ведь могло и показаться?), все румянились, красили губы и брови, все жаждали быть любимыми! Сколько раз я видел, как милые парочки сворачивают в холмистый сосняк и скрываются за низкими осинами и елочками… За подобные вещи доктора довольно строго наказывали проказников обоих полов, но тем были нипочем любые наказания - книг они не читали. И ко мне однажды заглянул приятель - ты, Тула, тоже его видела, он даже сфотографировал нас вдвоем, правда, снимков так и не сделал, - он принес вино.
    Мы с ним отправились на ремонтировавшийся склад и молча, по быстрому выпили, причем я все время ждал, чтобы гость поскорее ушел, и лишь когда он, помахивая желтым блестящим портфелем из искусственной кожи, зашагал по улице Оланду, на меня накатила бесконечная тоска: это была тоска одиночества, тоска наступающей ночи, тоска летучей мыши, висящей вниз головой над твоим, Тула, ложем, - летучей мыши, которая никогда больше не опустится на твое тело, а если и опустится, то лишь затем, чтобы ты, проснувшись, завопила страшным голосом, и от этого крика вдребезги разбился графин с затхлой "мертвой водой": ею ты по чъему-то совету - уж не той ли приятельницы? - лечилась от истощения, от сердца, бронхиальной астмы и еще нескольких подлинных или мнимых болезней…
    В тот вечер я вылетел, едва стемнело, - попорхав под кровлей костела св. Варфоломея, дважды пронесся над двором Герберта Штейна, где едва не наткнулся на вывешенные для просушки бинты и рубашки (не так давно Герберта ранили на улице юнцы из панславистской организации "Северо-запад"), и лишь тогда, минуя заросли чертополоха, свалки, милующиеся парочки и спящих в кустах пьяниц, полетел на улицу Малуну… Ты пришла не одна, в сопровождении того белобрысого литографа-фотографа, мировой знаменитости в зеленых плюшевых штанах - его фотографии обошли страны Азии и Карибского бассейна, их видели даже в Непале - стране молитвенных мельниц, лам и монастырей. В стране летучих мышей. Вы остановились у двустворчатой входной двери, хищная пасть зверька ощерилась, розовый язычок затрепетал, а сердце птицы приготовилось к взлету - оно разрывало грудь и стучало, как крошечный мотор, способный вращать бумажную мельничку или зажечь ночник. Я оттолкнулся и, выбив туловищем форточку, успел уцепиться за своды потолка еще до вашего прихода, хотя и не знал, что стану делать… Вино приводило в движение мои крылья, вино тукало в кожистых нервюрах перепончатых крыльев, перепонки покраснели, а может быть, даже окрасились в пурпуровый цвет: таким было принесенное другом вино, такой была и моя кровь, которая еще не начала капать, еще нет. Я висел вниз головой и раскачивался, все сильнее пьянея. Разве вам было до меня! Вы обменивались коротким фразами, ты упомянула несколько фамилий, твой белобрысый спутник восхитился удивительным беспорядком в твоей комнатке, подошел к стулу с висящей на спинке юбкой цвета хаки, потрогал тонкими белыми пальчиками карминовое пятно и усмехнулся - как я его ненавидел! Но мне оставалось лишь раскачиваться наверху. Ты стала раздеваться, он деловито укреплял штатив, развешивал лампы, а потом ты уже лежала на кровати в испанском платье, которое принесла из его мастерской. Неожиданно мне прямо в слепые глаза ударил свет одной из ламп - я ненавидел и этот свет, и его самого, который был инородным телом в этом доме, квартале и, чего доброго, в самом городе. Ты улыбалась. Я отодвинулся в сторону, но вскоре ослепительный свет настиг меня и там. Сейчас ты сидела на одиноком стуле, оставленном здесь мною: я ничего не видел, только слышал, как шуршат складки твоего платья, как он отдает тебе приказания, подходит ближе, поворачивает тебя прямо со стулом, как кричит "хорошо, не двигайся!", а от шороха твоего платья у меня буквально закладывало уши… Я ударился о стену и, почувствовав боль, метнулся в темный угол. Вы переглянулись, а он сказал что-то вроде: "Да ты богачка, раз к тебе духи наведываются!". И все время, пока он фотографировал, пока ты сидела, лежала, томно потягивалась и, полуобернувшись, глядела в объектив, я лежал навзничь на холодном полу и ничегошеньки не видел, не хотел видеть. Я ведь знал, чем все это кончится, весь этот художественный сеанс! Закономерно и возвышенно, скучно и бесшумно. Из чувства долга, от безысходности, от мнимой порядочности и нежелании лежать одной в темноте. Пока вы пили венгерский вермут, я встрепенулся и взлетел к потолку, перевернув по дороге вазончик с геранью, принесенный твоей той самой эпизодической подругой, - герань почти увяла, высохла, однако продолжала стоять, не привлекая ничьего внимания, на широком подоконнике. И лишь когда погас свет, когда ко мне снова вернулось зрение, кровь бросилась в маленький череп зверька - я упал между вами и вцепился когтями в грудь альбиноса, однако он не испугался. Ты тихо всхлипнула от ужаса, а он крепко схватил меня за шкирку, зажал в своих дряблых руках и брезгливо вышвырнул меня в форточку. Я почувствовал на своем теле его кровь - когти! Слышал твое всхлипывание. Прощай! Я прилетел на старую иву за мостиком, опустился на нее и стал ждать. Он появился почти сразу же: рука забинтована, шаги гулкие, злые. Я видел, как ты стоишь в темном проеме дверей, рядом с голубым почтовым ящиком, в который еще будут опущены мои письма, и негромко напутствуешь его: "Никогда, никогда больше не смей приходить! Никогда, никогда". Ты и меня никогда не пыталась удерживать, когда я уходил, не ждала на пороге, когда приходил. Не бросала медяки в речку, чтобы я вернулся. Никогда.
    Ты уткнулась лицом в стол, но ведь не плакала, я видел. Заснула при свете лампы, не задернув хлопчатую штору. Я впорхнул под скат крыши рядом с водосточной трубой и вспомнил тот вечер, когда мы, возвращаясь с Заречья по крытому мосту, наткнулись на мертвеца, молодого еще человека. Он и в самом деле был уже мертв, кровь на лбу в самом деле запеклась, а руки раскинулись в стороны, совсем как на картинках или в кинофильмах - это сравнение пришло мне в голову позже. Почему мы с тобой пошли тогда по крытому мосту. Ах, да, решили заглянуть в Бернардинский костел - в окошке у реставраторов все еще горел свет - мне захотелось показать тебе деревянные изваяния. А может быть, мы собирались еще зайти в какое-нибудь кафе? Не знаю. Ведь мы направлялись прямо к твоему жесткому ложу - матрацу, который был расстелен на красных кирпичах и подперт ящиками и досками, - но почему-то, не сговариваясь, свернули к крытому мосту. В темноте светилось единственное окошко - реставраторов, скорее всего, оно-то и поманило меня. Я нагнулся -глаза мертвеца были открыты. Мы зачем-то усадили его, прислонив спиной к перилам. Голова покойника свесилась на грудь. Мы ничем не могли помочь ему, и хотя на горке стоял морг, тем не менее… Наутро мертвеца уже не было…
    Дрожа всем телом, я вернулся к тебе в постель. Целую ночь напролет мы лежали в обнимку, не в силах уснуть, голодные, раздраженные, терзаемые угрызениями совести. И все же мне бы не хотелось называть это угрызениями совести: не они нас терзали, а холодный, липкий страх. Тебя, Тула, так знобило, что я вынужден был разбудить Петрилу и попросить стакан вина - знал, что на ночь он по обыкновению ставит возле кровати бутылку, чтобы время от времени осушить стакан и снова погрузиться в пьяное забытье. Однако вино почти не подействовало - твой озноб передался и мне: я не верил, что ты меня любишь, ты не верила, что я люблю тебя, хотя мы произнесли эти слова и оба с нетерпением ждали, кто первый повторит их без наводящего вопроса… Утром я провожал тебя на работу, предпочтя дорогу мимо монастыря, мимо рыбного магазина, мимо обувного, лишь бы не идти по злополучным мостам. Ты не любила свою работу, поскольку толком не знала ее, да и просто не хотела там работать. Мы долго ждали автобуса, а когда он остановился, ты даже не шелохнулась - я видел, что тебе не хочется никуда ехать. Ты уцепилась за мою руку и молчала, глядя на темнеющие в сыром тумане изящные башни костела Миссионеров. Я любил тебя и боялся, что ты уйдешь, заблудишься в городе, провалишься в открытый канализационный люк.
    Взявшись за руки, мы блуждали до вечера по улицам, озаренным скупым осенним светом, а вечером узнали об убийстве на мостике. Прочитали сообщение в газете, которое заканчивалось словами: "Подозреваемый задержан". Я радовался каждой проведенной с тобой минуте - уже тогда осознавал, что каждой, - откуда бы я впоследствии припомнил все в таких подробностях? Таких людей, как ты, Тула, - застенчивых, на первый взгляд, безучастных, однако в действительности чутких и ранимых. Правда, людей с глухим сипловатым голосом я, надо полагать, встречал, только мне подобные молчуны и флегматики были не по нутру, казалось, что они наглотались успокоительного, вот и бродят, как сонные мухи, ни во что не вмешиваясь, а если и вмешиваются, то не в свое дело… Я поражался твоей щедрости, естественности, сдержанности, твоему тонкому чувству юмора, колючей иронии, твоей способности искренно удивляться - я уже успел позабыть, что такое удивление. Меня восхищали даже твои завиральные выдумки, наивная вера в то, что мы с тобой встретились не случайно… я видел, как во время нашей прогулки по парку ты присела на чистых желтых листьях возле черного кота и, поглаживая его, завела с ним разговор будто со мной…

    Да, я мог бы с уверенностью сказать - помню каждую минуту, без труда напомнил бы тебе тысячу подобных, самых банальных подробностей… Вот, сидя в автобусе, везущем нас в сторону Бельмонтского леса, ты водишь пальцем по запотевшему стеклу, хохочешь, запрокинув голову над моим рассказом о "Volkshutte" и дяде Гансе… ты жуешь грушу, и семечко наподобие родинки темнеет у тебя на подбородке, я снимаю его поцелуем, а ты сплетаешь пальцы у меня на шее… нет, долго так не могло продолжаться, со временем я стал бы забывчивым или перестал бы обращаться на такие мелочи внимание… но мы были вместе так недолго, были так близки, что ничего не успело повториться. В мире не стало ни светлее, ни темнее, но неизменно был свет, как в том белом склепе, в котором пахло вечностью…
    Я вспоминал обо всем, когда висел вниз головой над твоим убогим ложем. И лишь тогда, в тот вечер, когда я не нашел тебя, перед моим мысленным взором со всей отчетливостью всплыл день и час, когда я впервые встретил тебя. Ты увидела меня на мгновенье раньше, потому что сидевший рядом со мной искусствовед сразу заметил твой взгляд и ткнул меня в бок: "Эй! Ты что, ослеп? Не видишь, что ли, как она на тебя смотрит?".
Тогда я поднял глаза от стола и поглядел перед собой: за цветами в вазе, за светло-зелеными рюмками и кофейными чашками со стертыми или выщербленными краями я увидел тебя, Тула.


V



    Даже сегодня я с явной неохотой вспоминаю жизнь до Тулы, как и "жизнь после Тулы". Правда, я уже давно не подразделяю ее на этапы, периоды или что-нибудь в этом роде. Если я и помню "дотулину" жизнь, то стараюсь не углубляться в детали: она не была ни гладкой, ни приятной, ни легкой. Такая промозглая, унылая жизнь - ведь я никогда не знал, где заночую следующей ночью, не предполагал, куда занесут меня ноги и не станет ли наступивший день роковым, когда чины в синих мундирах застукают меня где-нибудь в плачевном состоянии, приволокут в свои камеры, следственные изоляторы, где, промариновав месячишко, влепят пару лет за то, что я "не приношу никакой пользы, не включаюсь в с т р о и т е л ь с т в о", да и вообще представляю собой сор в блистающем чистотой дворе! До встречи с Тулой такое продолжалось уже почти год. Они были скоры на расправу, особенно в так называемую "Неделю отлова бродяг". Ведь каждая осень начиналась "Неделей безопасности движения", за ней следовала "Неделя письма", а уж тогда наступила очередь "Недели чистых ногтей". С ее началом рядовые исполнители и их начальники выцарапывали, как тараканов, изо всех щелей, дыр, теплотрасс и полуподвалов аварийных домов разного рода бедолаг, голоштанников, хромоногих, распутников, пьяниц и буквально забивали ими и без того переполненные камеры, чтобы спустя месяц-другой решить, что с ними делать - сажать в кутузку или, пригрозив, отпустить на волю до следующей акции органов правопорядка. Я мог запросто попасть в этот контингент. Достаточно было бы уснуть где-нибудь в сквере на скамейке, покрутиться в районе железнодорожного вокзала и зачастить в разрушенные дома на улице Латако, куда мрачные и злые бездомные собирались, чтобы не только выпить вина, но и просто свести счеты, выматериться, пустить друг другу "юшку" или убить время. Я был знаком со многими из них, обращался к ним по имени или - чаще всего - называл кличку, но никогда не был с ними накоротке - они мне до конца не доверяли, что-то невнятно бурчали, когда я заговаривал о ночлеге, и я отправлялся восвояси, находя временный приют у какого-нибудь сердобольного порядочного человека, которого знал еще по лучшим временам, но чаще всего - на чердаке общежития аспирантов - там можно было переночевать почти без риска. Меня еще тянуло к людям со стабильным положением, но, как правило, они ничем не могли мне помочь: одни жили скученно, экономно, страдая от придирок жен и притязаний начальства, а другие, у которых всего было с избытком, сами знаете, с каким презрением и брезгливостью смотрят на бахрому ваших обтрепанных брюк, на стоптанные ботинки. Почти совсем как Домицеле двадцать лет назад… Спустя довольно много времени, когда мои делишки пошли в гору, я при воспоминании о мрачных минувших временах, приобретя способность иронизировать над собой, нередко лишь усмехался и бормотал: "Vivere pericossalamente!" Между прочим, я знал, что это - любимое выражение Бенито Муссолини - жить в опасности! По правде говоря, мне и в те времена приходило в голову: нужно исчезнуть из города! Уехать, найти кров и работу, скажем, лесного обходчика, где-нибудь в лесхозе и как-нибудь содержать себя дальше, но как именно, увы, я не знал. Мои грезы были утонченно, я бы сказал, с неподдельным пафосом развеяны одним долговязым представителем пишущей братии - многоопытным человеком с металлическими зубами и шрамом над бровью. Это был журналист-профессионал, поднаторевший на репортажах и сводках, побывавший во многих переделках, - он даже был ранен, когда защищал женщину от грабителя; позднее он сам же пространно описал это в районной газете, где имя женщины изменил, а свое оставил. Он купил мне у "Могилы отца" два бокала жидкого пива, потом еще два и без обиняков выпалил:
- Да никуда ты не поедешь! Это во-первых. А во-вторых, кому ты, колченогий, там в лесах нужен?
- Сучья мог бы обрубать! - храбро возразил я. - А что?
Он фыркнул, забрызгав меня пивом:
- Я тебе скажу… постой! Ну, день помахал бы топориком, по дурости или настырности. Может, два. А на третий топорик пудовым показался бы, хлюпик ты наш, - ведь это лес! Не такие слабаки с копыт слетали. Можешь ко мне нагрянуть, если захочешь отдохнуть. Есть у меня завалящая усадебка… Когда-нибудь.
    Махнув рукой, он взял пиво и стал рассказывать о своей журналистской кухне, где опасностей, как и в моей бродяжьей жизни, хоть отбавляй, про то, как он проторчал два дня с фотоаппаратом в засаде, поджидая браконьеров… Потом - черных аистов… Про то, как с ним хотели расправиться за статью автоинспекторы: пули, понимаешь ли, совсем как утки - только фюйть над головой! То ли пиво ему в голову ударило, то ли захотелось любой ценой ошеломить меня? К примеру, он переселился из своих лесов на Кавказ: дескать смастерил дельтаплан, а дома разрешения не дают, пришлось лететь в Грузию.
- Лечу я, значит, над долиной, - журналист широко расставил руки с бокалами, обратив на себя внимание даже окосевших клиентов, как вдруг… брось скалиться! - орлы, прямо на меня! Кружу над ущельем, сажусь на голые с калы - не отстают! Хорошо еще, бутерброды с собой взял… с колбасой, кидаю им, скармливаю все… отстали!
    Бенито Муссолини, правда, был фашист, но и к этому журналисту вполне применимы его слова - vivere pericossalamente! Свои сучья этот малый уже обрубил, пальцы его стосковались по перу! Сейчас он пишет труд - "Ульи и Дубы", только кто эту книжку, слышь-ка, выпустит! Разве что посмертно! Он искал у меня сочувствия, а я в это время думал о другом: темнеет, дождь накрапывает, куда мне этой ночью деться? Хорошо, конечно, пить тут с тобой на даровщинку, а дальше куда направить стопы? На чердаке у аспирантов холод пробирал до костей, хотя зимы в этом году, можно сказать, и не было… Начало марта, хуже всего, что ноги вечно мокрые, из носу течет. Мы распрощались: журналист направился через горку к поезду, а надо мной судьба сжалилась в очередной раз - как из-под земли вырос мой приятель еще со студенческих времен, заядлый любитель джаза. Когда-то он ничего не хотел слушать, кроме джаза, похоже, даже разбирался в нем, только из него, бывало, слова не вытянешь, а заговорит - какое-то нечленораздельное мычание. Он тоже был почти таким же горемыкой, как и я, с той лишь разницей, что у него была крохотная комнатушка недалеко от клиники, в которой смогли уместиться стол, кровать и уложенные в скирды книги. Человек он грамотный, чего уж там. Тихий алкоголик. Пьянчуга с домом и социальным положением. Редактор этикеток на игрушечной фабрике, тоже журналист, знававший лучшие времена. Чего его занесло к "Могиле отца"? Чего он радуется встрече со мной? Да просто так, улыбнулся он, увидел тебя из троллейбуса и вышел. Пошли? Он получил застарелый долг, и ему не терпелось кутнуть. Накупил белого рома, красного вина, даже сигар и раннего красного стручкового перца - его всегда отличала склонность к экзотике. Никаких "vivere pericossalamente"! Никаких конфликтов с родней и бывшими женами - художественными натурами, разумеется, интеллигентками! Рядом с его комнатушкой, "автономной областью", жила тьма-тьмущая дальних и близких родственников - никаких драм!
    Когда мы примчались на такси на улицу Клинику, никто нам, разумеется, не обрадовался, не было приветственных возгласов, зато нам и не мешали пить в тесной клетушке ром и, сидя в тепле, попыхивать сигарой. Никто, даже дети брата. Мы принадлежали к одной касте неудачников, только его положение было намного лучше моего: проснувшись ночью, он мог прошлепать в туалет и с сигаретой в зубах изучать пришпиленную на двери туалета таблицу розыгрыша футбольного чемпионата СССР, с результатами последних матчей, тщательно вносимыми племянниками. Возможно, в его жизни были и другие преимущества, только он их не выпячивал. Что ж, это не в его привычках. Подавляющее большинство наших сверстников уже давно преодолели свою полосу препятствий - падая с лошадей, барахтаясь в грязи, продавая и вновь покупая машины, убеждения, воззрения, давным-давно забросив поэзию, музыку, отложив в сторону кисть или заколачивая на этом творчестве неплохие денежки. Нынче же, не успев остыть от верховой езды, ударов, они заслуженно почивали на редколистых лаврах, восхищаясь собственной выносливостью, живучестью, умением жить. По-моему, и они могли бы повторить -vivere pericossalamente! Только совсем не так, как мы оба в этой обувной коробке за бутылкой белого рома - подарком Фиделя советским алкоголикам.
    Я хмелел прямо на глазах, но хозяин заварил крепкого чаю, мы молча курили сигары, по его совету и я макал их в ром, однако для настоящего "Дайкири", рецепт которого был написан по-русски на бутылке с длинным горлышком, нам недоставало многих компонентов.

    Откуда я мог предчувствовать, что завтра встречу тебя, Тула? Не было, во всяком случае я не видел никаких знаков ни на небе, ни на земле. Мне было далеко до перепончатого, ушастого зверька с мягким животиком мыши, далеко до кровавого полета с прорывом сквозь разбитое стекло.
    Наутро я проснулся, не имея ни малейшего представления, куда мне идти. Ничем не могу помочь, сказал мне хозяин, патлатый баловень судьбы, сам видишь… Он сказал правду, правду остающегося жить хотя бы таким же люмпеном, как и я. Тем огорчительнее. Он молча стоял, сунув руки в карманы, потом предоставил мне одноразовую безвозвратную ссуду в размере десяти рублей и неожиданно произнес: постой-ка! Он ненадолго исчез и вернулся с бутылкой вина, которую стащил у брата, и мы мгновенно выпили все прямо из горла. А теперь ступай, ступай, подтолкнул он меня к двери, иди!
    Розовый десятирублевый банкнот с профилем Ленина был довольно солидной купюрой, а для меня этим воскресным утром - целым состоянием. Ведь я уже знал, куда пойти - да ведь туда, где тепло и свет! На втором этаже гастронома "Ритас", что на улице Оланду, уже работало кафе, где спиртное продавалось почти без наценки. Я знал, что в воскресенье до обеда там собирались, чтобы опохмелиться, художники, поссорившиеся с женами интеллигенты, небритые уличные "пахари", довольно унылая, неагрессивная, разношерстная публика. У окна обычно располагался неряшливый мужчина в синих очках - непризнанный гранд графики; тут ошивались, естественно, и упитанные "бретшнейдеры", хихикали раскрасневшиеся девицы - с шестнадцати до семидесяти.
    Я не раз видел здесь и "душу" Старого города - ярко размалеванную бедняжку Милюте, которая занималась древнейшим промыслом вплоть до своего женского заката, а тлеющие угли нынешнего естества гасила где попало, в том числе и в "Ритасе", в его нескольких претенциозном кафе: на стене висели два живописных полотна, а кресла были обиты темно-коричневой кожей, правда, искусственной, но все равно настраивающей посетителя на солидный лад… Я направился сквозь теплую сырость оттепели к остановке и уже представлял мысленно, как схожу возле пожарной части, неподалеку от костела Петра и Павла, опасливо пересекаю оживленную магистраль и топаю прямиком в "Ритас" - островок тепла и покоя в голодном, утопающем в легкой дымке городе. О, здесь обретают тепло даже наиболее достойные пациенты сумасшедшего дома, которые приходят сюда, переодевшись в нормальную одежду. Не случайно над кофейным аппаратом висит старинное, на первый взгляд, предупреждение: "Клиентов в пижамах не обслуживаем!"
    Я уже подходил к остановке, когда меня неожиданно осенило: почему бы мне не заглянуть к своей бывшей половине, поглядеть хотя бы издали на сына? Это ведь в нескольких шагах! Вот клиника, где три года назад появился на свет наш младенец, а вон там молочная кухня, откуда я приносил ему бутылочки со смесями и творожком… В самом деле! Тем же отчаянно смелым и рискованным броском "vivere perico…" я возьму и оставленный там полушубок с пристегивающейся подкладкой - пригодится! Нет, тут все дело в том утрешнем вине, иначе я в жизни не свернул бы к фанерной двери общежития рядом с туалетом… Чего ради? Чтобы увидеть, как замечательно ей живется без меня, и остервенеть? Кусать ногти оттого, что утратил нечто такое, чем обладает почти каждый? Во всем виновата злополучная поллитровка классических чернил из запасов брата моего приятеля. Нет, размышлял я по дороге, вовсе не потому мы разошлись, что ты связала свою судьбу с компартией, это еще куда ни шло! И не потому, вероятно, что, возвращаясь под утро домой, я несколько раз столкнулся лоб в лоб со знаменитостью - бородатым гением Романасом Букасом, который уже давно был не в состоянии писать свои излюбленные пейзажи и акты. Ну, хватит! Я беру полушубок, бросаю взгляд на ребенка и испаряюсь… Чем я мог им помочь? Абсолютно ничем. Да им и не требовалась моя помощь - любая!
    Еще издали я заметил, что окно чуть приоткрыто - значит, дома. Пока не уехала на партучебу в Питер. Ясное дело, партия никогда не бросает своих детей, как это сделал я. Дело в том, что партия несравненно богаче и щедрее не только бродяг, но и грузин, а также армян, торгующих гвоздиками, арбузами, презервативами и фальшивым золотом…Что это за галиматью я несу?
    Вот и до мелочей знакомый мрачный вестибюль, вот и Катерина Филипповна, дежурная, которая сидит, положив свой могучий бюст на барьер. Неприятно вспоминать, что именно ко мне когда-то завалился пьяный киномеханик Леоне с новой покупкой для жены - молокоотсосом, помнится, я впервые увидел такую странную штуковину. Покатываясь со смеху, он стал прикладывать это приспособление с красной резиновой грушей к выпуклостям Филипповны, а та, польщенная вниманием красавца, хихикая и краснея, отбивалась от него… Зато потом она раскричалась и нажаловалась на меня общежительским властям - майору запаса Григорию Шикину и его правой руке турку Зие Ахатовичу… Катерина встретила меня кислой улыбкой, не проронив ни слова, - эта могучая матрона тоже знала все! Или почти все.
    Моя экс-супруга принадлежала к числу тех решительных женщин, которые ведут смертельную борьбу за свое место и под солнцем, и под луной. Солнцем для нее была компартия, в которую ее приняли с большим трудом, а луной, вернее, ясным месяцем над ней сиял пожелтевший от жизненных бурь, табака и краски темнобровый живописец Романас Букас. Таких людей партия называет своим боевым отрядом - вечно связанная обязательствами перед кем-нибудь, в постоянной запарке, тревоге и ярости, моя вторая половина прекрасно смотрелась под боком как партии, так и Романаса Букаса. В глубине души она насмехалась над своей партией, не исключено, что даже ненавидела ее, как ненавидела засорившийся клозет, вонючую жижу в душах, шныряющих за окном крыс и мои пьяные речи о том, что эта партия подохнет своей смертью.
    Еще в коридоре я услышал приглушенные голоса, доносившиеся из той комнаты, увидел привычно выползавших из-под тряпичного коврика под дверью рыжих тараканов - помнится, я давил их беззлобно во время перекуров, вскоре после приезда из клиники нашего новорожденного. А порой я просто наблюдал, как шустро они ползают туда-сюда, исчезают в щелях и вновь высовывают свои длинные, не лишенные элегантности усы, - они не вызывали во мне патологического отвращения, при виде их не подкатывал комок к горлу, ничего такого не было.
    Ага, голос не один, их несколько, ну-ну. Среди них и женские. Смех, хихиканье. Не успел я побарабанить костяшками пальцев в дверь, как меня остановил знакомый голос, я узнал его… Букас! Романас Букас, темнобровый гений. Акты и пейзажи. Остальные члены компании умолкли - он любил внимательных слушателей. А ведь я самолично их познакомил - женушку и Букаса, вот так-то. Трясущимися пальцами я зажег длинный отсыревший окурок…
- …а лед зеленый, прозрачный, снега еще ни крупинки, - отчетливо расслышал я каждое слово Букаса, говорившего глуше обычного. - И только я бултыхнулся в воду, как вдруг вспомнил… плотина, в десяти метрах плотина! И как мне только воздуха хватило - до сих пор не пойму! Головой пробил лед! Потом спиной, спиной…
    Нет, тому металлозубому далеко до Букаса! Вот это мастер: паузы, интонации, а ведь я еще не вижу его глаз, рук… Я еще раз внимательно выслушал рассказ о том, как он когда-то чудесным образом спасся во время подледного лова (похоже, это была святая правда), как мокрый до нитки, обледеневший брел к ближайшей усадьбе… пил… лежал в жару… выздоравливал.
    Второе повествование касалось происшествия почище первого. Рассказчик служил некогда в погранчасти, где-то в Карпатах. И эту детективную историю я уже слышал из уст Букаса - это было в те времена, когда он заходил к нам на правах друга дома, вечно под градусом, вечно язвительный и немного грустный…
- … а Грибко, наш старшина, знал: если разденешь графиню и ничего не найдешь, полетят погоны, и не только они… Он выслеживал ее аж от самой Москвы - эта дряхлая старуха в купе ехала, по всей вероятности, с внучкой… И вот когда до границы оставалось рукой подать, Грибко обратил внимание на то, что с самого начала путешествия и хлеб, и банка с вареньем на их столике так и остались нетронутыми!.. Тогда Грибко…
    Я знал: старшина Грибко схватил хлеб, банку, позвал Букаса и остальных, разломил в их присутствии хлеб, помешал ложкой варенье и оттуда посыпались… золото, бриллианты, кольца… Старуха хлопнулась в обморок, девица закатила истерику, а они, Грибко и его группа, кутили целую неделю… беспробудно!
- Тогда Грибко… - начал было Букас, и при этих словах я шагнул в комнату - старый сказочник осекся и сердито зыркнул в мою сторону, хотя и прикинулся, что мой приход ничуть не удивил его. И все-таки удивил! Однако он умел владеть собой; умел надевать маску и сделал это так блестяще, что ни одна жилка не дрогнула на его лице с кустистыми бровями, и хоть бы кончик носа дернулся. Великий мастер! И это при том, что он давным-давно не рисовал ни актов, ни пейзажей. О, Букас, обычно говорили ему женщины и мужчины, пора тебе записать свои сказки!
    Нет, он не собирался начинать жизнь сначала или хотя бы с ее половины. Зачем? - сказал Букас. - У меня таких знакомых не счесть! Жаждут новой жизни, меняют не только паспорта, но и имена, фамилии, выдерживают тяжелые операции и вдруг обнаруживают, что все это дерьмо, что не стоило из-за него мучиться - все вылазит наружу, как навозная куча в оттепель (великолепное образное сравнение Букаса!), и тогда - хоть в петлю! К чему? В самом деле… У него незаурядный талант, и сидеть бы ему сейчас не в этом вонючем рассаднике тараканов, а в салоне с бледнолицыми дамами, где к нему относились бы с почтением, предупреждали малейшее его желание. Так нет же, он все равно тут, рядом со смрадным нужником, в окружении рядовых винтиков. Ой ли? Ведь сидели тут и еще вполне моложавая Иветта, и ее друг - поэт Нецарёв, и еще несколько приемлемых слушателей… Все здесь слушали и слушались только его, Букаса, он давал команду выпить, закусить, он отпускал ехидные, остроумные реплики, маскируя тем самым свою израненную душу. Я был твердо убежден - не пышные формы моей женушки привели его сюда. Одиночество.
    Не успел я войти в комнату, как супруга вскочила с тахты из подмышки Букаса и завопила: она не потерпит!.. ее день рождения, она тут хозяйка! Она стала выталкивать меня назад, в коридор, к тараканам, но по взмаху руки Букаса моя благоверная угомонилась. Романас Букас буркнул что-то - понимай, пригласил меня к столу, потом налил вина в зеленый бокал (я привез его когда-то из Львова), пододвинул тарелку с винегретом:
- Имей совесть, женщина! Не видишь разве, человек совсем окоченел!
    Он, конечно, сильно преувеличивал насчет меня, но бог с ним. Я сердито поглядел на него. Букас расхохотался:
- Рано ему подыхать! Гляди-ка, он еще сердится! А знаете, был у меня когда-то пес…
    И он принялся рассказывать о старом шпице, которого решил было отвести в лес и прикончить, но… Следовало запустить тарелку с винегретом ему в бороду, но… я ужасно хотел есть.
    Иван Нецарёв глядел на нас с Букасом налитыми кровью глазами навыкате. Вы не поверите: в жизни не встречал более приятного человека. Очень милый, доброжелательный мужчина, которому доставляли нескончаемые страдания кичливость и мания величия его соотечественников. Я уже настроился на то, чтобы попросить у Нецарёва пятерку, зная, что он даст ее не моргнув глазом. Букас снова налил мне вина.
- Выпей!
- И убирайся! - прошипела Лавиния, иначе говоря, супруга. Она видела, что мне плохо, видела, как я злюсь, и это доставляло ей огромное удовольствие.
- Пусть человек посидит! - благосклонно разрешил Букас. - Только предупреждаю: без эксцессов! - Он нарочно ввернул иностранное словечко. - Никакого экстремизма!
    Глашатай божий, ветер, раздувающий пожар, - вот кто такой был Букас, никогда нельзя было предугадать, что он выкинет, с какой стороны нанесет удар своим острым языком! Но физически я бы не смог одолеть его, даже пьяного. Да и к чему? Ведь он все равно поднимется, пойдет в другое место, где его снова усадят за стол, и он снова станет рассказывать о зеленом льде и чутье старшины Грибко.
    Нецарёв предложил мне сигарету, сунул зажигалку и еще что-то. Ого, да это пятерка - ну прямо золотой человек, сам дал, и просить не надо было!
    Теперь я и сам решил встать и уйти. Даже полушубок с пристегивающейся подкладкой позабыл. Правда, на прощанье мне захотелось высказать Букасу все, что я о нем думаю. Он сидел раскорячившись, на тахте, которую я когда-то собрал своими руками, в моих поношенных тапочках; почему-то особенно приводили меня в ярость именно эти тапочки, а на решительный разговор настроила вторая рюмка.
- Ты просто дерьмо, Букас! - начал я. - Прыгаешь из постели в постель, нечистый дух, строишь из себя умника, сексозавра и еще черт знает кого! А ведь…
Я осекся, потому что все в комнате расхохотались. Чего тут непонятного: уж кому читать мораль, только не мне. И даже такого, как Букас, я не вправе отчитывать. Он уже улыбался до ушей, вовсе не думая на меня сердиться.
- Выпей!
    Я выпил, и тогда Букас совершил единственную ошибку - встал и попытался обнять меня за плечи. Не глядя, я ударил куда-то локтем и попал в подбородок. Букас рухнул на тахту, а уже в следующее мгновение он убил бы меня, но смог лишь разорвать последнюю мою рубашку - тонкая фланель почти беззвучно распоролась до самого живота… Меня спасли Нецарёв и Иветта, простые русские люди, чего доброго, забредшие сюда по чистой случайности.
- Сгинь! - прошипела Лавиния. - Не жди, пока я вызову милицию! Бродяга!
    И я сгинул, сгинул, сгинул… Чтобы покататься по зеленому льду, раскатанному ребятишками, - р-раз! И никаких запруд, никаких прудов! И золотых рыбок подо льдом. Выпал снежок, и снова зима, хотя и начало марта, ну и что, - тепло. Если бы не разорванная рубашка… и чего мне вздумалось снять свитер! Духотища там, не продохнешь, и как это ребенок… Сын спал, его не смогли разбудить ни голоса, ни хохот, ребенок спал, не проснулся… это хорошо…
    В сердцах я пнул дохлую ворону. Нет, бродяга должен жить иначе, чем они, по-бродяжьи… Некогда заниматься самоедством, сидеть сиднем, обхватив в отчаянии голову руками. Нужно неустанно, каждую минуту беречь свою жизнь, думать только о сегодняшнем дне и данном часе, беспокоиться о том, что ты будешь есть, пить, где заночуешь… Но стоит тебе задуматься о временах года, поворошить прошлое, прикинуть, что будет через год или два, тогда аминь! Ты просто обязан печься о ничтожных мелочах, не упускать ни малейшей возможности, чтобы перекусить, выпить, не считать зазорным для себя попросить поношенные ботинки или сухие носки. И еще: ты должен полностью игнорировать не только собственную физиологию, но и собственную ничтожность, собственную гадкую зависть к сытым и ярость. Иначе тоже аминь. Бродяжьи свойства в человеке проявляются не сразу, длительное время он испытывает стыд из-за своей бедности, неловкость, когда его провожают взглядами прохожие. Особенно обостренно чувствуют это те, кто знавал "лучшие времена", хотя именно они и вынудили к бегству на улицу, во мрак, в бездомность. Со временем эти ощущения притупляются, сглаживаются и жизнь под открытым небом становится гораздо сноснее. Ты больше не страшишься ночи, темных переулков, притонов, незнакомых женщин - представительницы слабого пола за версту чуют, что ты за птица, наверняка угадывают, что с тобой им не обломится. У тебя появляется тьма знакомых, на которых ты раньше не обратил бы ровно никакого внимания, с тобой заговаривают, называют по имени или кличке, и ты знаешь, обязан зарубить себе на носу: никогда не спрашивай о чем не следует и не показывай, что ты лучше их, даже если твое превосходство очевидно. Если только можешь, если это тебе по силам, забейся в укромный уголок, ежели у тебя таковой имеется… Подобно любому живому существу ты должен приспособиться к новым условиям, слиться с улицей, туманом, прибазарным киоском и тротуарной плитой, с паром, дымом, смолой, ругательствами и взвихренной над пустырем сухой пылью… Тогда некоторое время ты продержишься - даже в жизни бродяги редко, но бывают просветы - если ты не погибнешь, не попадешь под колеса, если тебя не столкнут с обрыва или ты сам не спрыгнешь с моста, если… После тридцати человек уже не годится быть бродягой, разве что бездомным. Бродяга же это тот, что находится в движении, бродяжничает… пусть черепашьими шагами, но тащится по тротуару или по дорожке парка… Нормальные тридцатилетние, у которых был шанс стать бродягами, или уже сошли в могилу, или являются обладателями того, что называется жилищем, гнездом, домом, - они настолько крепко повязаны неписаными договоренностями, привычками, даже переживаниями, что больше не в силах и жить дома, и оставить его… может быть, именно поэтому и у меня нет своей в доску шайки, которая принимала бы во мне участие и могла бы ожидать того же от меня… я для них слишком стар, скучен, нерешителен, они не выдают мне свои тайники и пустующие хазы, они слишком подозрительны, чтобы зачислить в свои ряды первого встречного… а я и не клеюсь, нет… Даже очутившись в камере, тюрьме, они не предаются унынию, тут же завязывают контакты, помогают друг другу, но еще чаще топят друг друга… да, врут в глаза, предают, сводят старые счеты… нет уж, лучше быть одному, так оно безопаснее…
    Теория бродяжничества находится в жестоком противоречии с практикой, во всяком случае, в наших географических широтах… Сколько мною читано-перечитано о бедолагах, гаврошах, "каликах перехожих"! В средние века скитальцы бродили от одного монастыря к другому… или были такие в Прибайкалье, немало их бродило по берегам Волги… они плавали на плотах, ходили по деревням. А я? Описываю круг за кругом по тому же сырому, сочащемуся, покрытому копотью городу… круг за кругом… Жил ли я прежде мало-мальски духовной жизнью? Странный вопрос! Разумеется, жил. Я был способен одухотворить даже стайку воробьев возле рынка Гале, перелет вороны с крыши на крышу был исполнен для меня глубины и одухотворенности, а вот синие или пронзительно-желтые милицейские джипы со временем вызывали у меня острую боль в животе - я ощущал там мерзкую пустоту… Мне было достаточно единственной ночи под кровом стражей порядка, это случилось, когда нас взяли - меня и Кардокаса, неразговорчивого безобидного малого, будущего архитектора и, как выяснилось позднее, приятеля Тулиного брата… Нет, меня там не били, виртуоза-флейтиста (Кардокас к тому же играл на флейте) тоже не трогали. Тем не менее я всю ночь промучился не только от кошмарной жажды, но и от чувства обреченности: во и все… не выпустят, каюк! Однако же выпустили. Когда мы проснулись, было воскресное утро, а в выходной даже "ментура" ленится возиться с бродягами… к тому же у меня была прописка - они проверили… флейтиста оставили - в саквояже Кардокаса (видит бог, я даже не догадывался!) менты обнаружили около 30 метров джинсовой ткани. Откуда?

    Влип я, конечно, по дурости. Ведь я даже не пытался удирать из кафе Дворца выставок, когда буфетчица Зосенька - все слышали! - вызвала патруль. Такого у нас еще не случалось! - орала соломенная блондинка, - никогда! Мы с Кардокасом принесли в кафе поллитровку и тихо-мирно потягивали дешевое вино, исподтишка покуривали, не обращая внимания даже на возбужденно жестикулирующего Романаса Букаса, сидевшего в окружении художественных дам в кожаных брюках, толстых свитерах и с индейскими подвесками на тонких бескровных шеях - все как одна! Букас, помнится, рассказывал такую историю:
- … и тогда я забираюсь на крышу фургона, открываю ресторанное окно, раздвигаю занавеску и… шлеп ногой прямо на накрытый стол! На все их салаты, шампанское и мясы-колбасы!.. Каково?!
    Что, если флейтиста вдохновил его рассказ? Мы ведь сидели спиной к Букасу и все слышали.
- … женщины верещат, а я топчусь посередине стола, как… извините за выражение, бык на ярмарке… Мну цветы, затем прыг на пол - и к выходу… Не тут-то было! Трое официантов подскочили, хвать меня за руки и потащили к себе в подсобку. А там - бац, бац, бац! Вот так-то…
    Неужели мне только сейчас стало казаться, что невозмутимый до этого флейтист насторожился, забарабанил пальцами по столу и нервно застучал по полу ногой?
- … отколошматили меня, вывернули карманы, наши трехрублевку, которую, разумеется, конфисковали! Спускаюсь я, значит, к выходу, весь в крови, этакий красно-голубой, говорю: "Милая Иветта, мест в ночном баре, ей-богу, нет!"
    Почему-то сейчас, при этих словах, Кардокас, флейтист и к тому же кларнетист, инженер, архитектор, каунасец, флегма, вскочил, подбежал к бару и опрокинул, пошвырял на пол все установленные "этажеркой" фужеры, много фужеров - примерно сотню или даже больше. Четыре или пять этажей: поднос, фужеры, поднос, снова фужеры… Некоторые уцелели, но пол все равно был сплошь усеян осколками. Даже Букас со своими поклонницами остолбенел - во дает! Приехал патруль, нам велели выйти из-за стола, ткнули кулаками в спину и вывели на улицу, где уже ждал джип с голубой веной по всему животу машины, а ведь я мог сто раз до этого встать и преспокойно убраться!
    С какой стати я вспомнил обо всем этом, шагая от пожарки в сторону "Ритаса!? Сам не знаю… Уж не потому ли, что мимо меня промчались с включенными сиренами два точно таких же джипа, желтых с голубой полосой? Они еще бывают тошнотворно-зеленые. Цвета помета беременной кошки, как сказал бы современный литературный герой. Бродяга же - никогда. "Воронок", и точка!
    Неужели я совершил глупость? Ведь если бы я вел там себя сносно… нет! Все равно обидел бы кого-нибудь или расколотил что-либо. Тарелку, зеркало… Нет, нет. Но вот и дверь "Ритаса", скорее, я притоптываю у порога - пошел снег с дождем, и под ногами захлюпала кашица, притом такая желтая, будто подкрашенная, цвета венгерского вермута… О, кого я вижу! Сегодня за стойкой Индианка - стройная, темноволосая, упругая и сильная. А уж какая проворная - рюмки, бутылки и картонные тарелочки так и порхают в ее руках, любо-дорого глядеть на ее работу!
    Встав в очередь, я окинул взглядом небольшой "салон". Все те же. Шляпы на коленях и подоконниках, под боком разрумянившиеся женщины, а сами они, усатые, бородатые и лысые мужчины, немного жалкие и замотанные, казались почему-то неудачниками. Где уж им изрыгать пламя или обжигать взглядом. Остались лишь отблески, отсветы да смрад винного перегара из полубеззубых ртов... Однако сейчас, когда за окном падал хлопьями мокрый снег, жизнь не казалась этим людям ни унылой, ни безнадежной, скорее напротив, во всяком случае, до тех пор, пока им по карману рюмка в кафе и есть и возможность посидеть с золотозубой подругой и нашептывать ей что-то заветное на ухо.
    С рюмкой "Habana Club" я подсел к трем мужчинам - только одного из них я не знал. Презентабельный. Большеносый. С седыми усами и бородкой. В светло-зеленом пиджаке и табачного цвета рубашке. Едва ли не единственный из посетителей он снял верхнюю одежду. Чистые ногти, дымчатые очки… Нос у него и впрямь как у де Голля, а вот рост не тот. Остальные двое, занудливые телевизионщики, казались в сравнении с ним настоящими люмпенами. Правда, при этом спесивы, они буквально лопались от самомнения, но я-то их видел насквозь: копейки считают, даже я сегодня богаче их!
    Господин в рубашке табачного цвета импонировал мне своей непринужденностью, ироничным отношением к коллегам - и при этом никакого самолюбования. Правда, и у него, судя по всему, почти иссякли ресурсы. Когда его компаньоны покинули кафе, я - невиданная щедрость! - купил рому и ему. Де Голль по достоинству расценил мой жест - стал настоятельно уговаривать меня поехать к его именитым знакомым, одолжить у них кучу денег и кутить только вдвоем. Я пожертвовал последний рубль на такси, и мы поехали на улицу Клайпедос, где он исчез "буквально на один миг" в темном проеме дверей в стиле барокко. "Один миг" затянулся на полчаса, но переговоры там, по всей вероятности, прошли успешно: не успел он появиться на горизонте, как я сразу же понял - дали! Еще одна черточка, отличающая бродягу: по чуть приметному жесту, даже напускному, он сразу угадывает - повезло, не повезло. Де Голль остановил легковушку, хотя до цели было всего несколько шагов… Мы сидели в том же кафе, где недавно флейтист опрокинул на пол "этажерку" со стаканами и фужерами. Сюда забредали в основном люди искусства, с той лишь разницей, что эти были спесивее, вольнодумнее, одеты получше и матерились чуть пореже. Если и ввернут изредка "бац, бац", то просто так, для солидности. Как сейчас вижу угловой стол у дверей - не возле бара, а в глубине кафе. Длинный широкий стол, рассчитанный почти на восьмерых посетителей выставок. Мы с Канутасом "де Голлем" - в самом углу, я устроился у окна, затененного спущенными жалюзи; уже совсем стемнело, вечер. Поменьше беспокойся, куда денешься сегодня, убеждал я себя, еще целый час впереди до закрытия этих райских кущ… Де Голль с воодушевлением рассказывал о мрачных временах своей юности, когда в карманах у него свистел ветер - и все-таки это были замечательные, голодные, богемные годы.
    Рассказывал он нудно - речь его была удивительно спрямленной и в то же время сумрачной, не спасал положения и пафос. Он то и дело дергал меня за рукав - эй, ты меня слышишь? Я все слышал! Нынче у него денег, что песку морского, а мне-то что с того! Я пил его коньяк, прихлебывал его кофе, курил его фирменные сигареты и вполголоса декламировал куда-то в пространство строки Й. Айстиса: "Этот день прозрачен был, как водка, как стекло прозрачен иль родник. И мне все равно - пусть могильщики сыплют янтарный песок…"

    Сидевшие напротив девицы, которые хлестали сухое вино, выпуская длинные струйки дыма то в потолок, то прямо в бородку де Голля, уставились на меня. Одна из них презрительно осклабилась.
- Козерог! - ткнула в меня пальцем ее соседка, но мне не было до нее ровно никакого дела. С меня уже сходил хмель, и с выдыхаемым дымом в воздухе витал вопрос: куда тебе податься, скиталец? Де Голль ткнул меня в бок:
- Эй, маэстро! Ты что, ослеп? Вон как она на тебя смотрит! О, Господи, как она смотрит!
    Риторика; речь его была гладко отшлифованной и патетичной, и если сначала мне это понравилось, то сейчас нагоняло скуку. Я пропустил мимо ушей и предназначенный мне вздох - Козерог! Да, я Козерог, ну и что же? Единственным моим желанием было вытянуть ноги, закурить, а потом, погасив окурок - непременно погасив! - заснуть…
- Послушай, догони-ка ее, - убеждал меня де Голль. - Как она смотрела! Давно не видел ничего подобного.
    Я по-собачьи отряхнулся, накинул на плечи свое лежащее рядом клетчатое полупальтишко и рванул к двери - а вдруг догоню! Сам не знаю, что мне взбрело в голову. В вестибюле было уже пусто, девицы только что ушли. Ага, вон они! Поравнявшись с шинелью Капсукаса - пошли дальше, одна из них отделилась… Скорее! Кто-то погрозил мне кулаком из окна машины - куда прешь? - но я уже пыхтя трусил неподалеку от подножия Мицье-Мицкявичюса. Рядом с целью моей погони - хрупкой на вид девушкой - вышагивала в полосатых футбольных гетрах ее долговязая подруга. О том, что она кладет в постель спицы и непрочитанные книги, я узнаю гораздо позже. Я замедлил шаг и, с трудом переводя дыхание, пошел рядом, ничего не говоря и не задавая вопросов. Просто шел, и все. Никакой реакции, а ведь они видели, что я не случайно иду рядом, видели, как я гнался за ними!
    К счастью, футболистка кивнула на прощание и исчезла под аркой ворот возле книжного магазинчика. Со мной шла только она, Тула, я еще не знал ее необычного имени. И никаких предчувствий у меня не было. Мне было безразлично, что она предпримет, - пройдет ли со мной еще немного и исчезнет, не сказав ни слова, как это сделала ее долговязая подружка, или сразу свернет в сторону, бросив на прощание ехидную реплику. Юркнет ласочкой - какая же она миниатюрная, даже в шубке! Однако мы продолжали идти вместе по улице Максима Горького к Кафедральному собору. Дыхание мое стало ровнее, я засунул руки в просторные карманы, нащупал там последние копейки и, когда мы молча поравнялись с гастрономом возле улочки Йонаса Билюнаса я, предпринял довольно мудрый шаг, во всяком случае, так мне тогда казалось.
- Подожди меня здесь, - сказал я. - Пива куплю!
    Захочет - подождет, не захочет - не станет ждать. Разве ожидание к чему-нибудь обязывает? Да и пиво тоже. Ну, а если подождет, значит… Тула ждала. Ждала с зеленым матерчатым мешочком наготове. Я сложил в него четыре бутылки "Таураса".
- Сам и тащи! - заговорила наконец моя молчаливая спутница. А я даже не знал, как к ней обращаться. И вообще впервые услышал ее голос так близко. Я оторопел - сипловатый, глухой, этот голос наверняка мог принадлежать и примятому мху, и глубинам духа. Сам не знаю, с чем это можно было бы сравнить…
    Ну, а сейчас, подумал я, мы отправимся на берег Вильни - похоже, промозглость сменяется легким морозцем - расположимся где-нибудь поудобней, я откупорю парочку бутылок… предложу одну ей… выпьет, откажется? Пожалуй, не станет пить, зато хотя бы посидит или постоит рядом… Она крепко взяла меня под руку. Для удобства я взял мешочек с пивом в одну руку, согнул в локте другую Под фонарем на улочке Билюно я искоса поглядел на нее. Приглушенное, спокойное лицо. Она подняла глаза и улыбнулась.
    Бетонированный мостик, монастырь, домик водозаборной станции неподалеку от улицы Малуну - они сохранились не только в моей памяти, но и в акварелях Камараускаса, в топографических планах города, в разного рода описаниях, мемуарах - широким жестом я показал в сторону крытого мостика:
- Может, пошли туда, дорогуша? Под крышу?
- Зачем? - ответила она голосом, который я с тех пор запомнил навсегда. - Пошли ко мне. Я здесь живу. Вон мое окошко светится, Петрила дома.
    Она хихикнула - Петрила!
    Тот самый дом с абсидой, о котором я уже столько говорил. Рядом с монастырем, рядом с линией раскопанного водопровода.
    В то время на всю длинную абсиду была одна маленькая дверь, а на второй этаж вела внешняя лестница - все это я осмотрел впоследствии, когда в доме начался капитальный ремонт. А еще позднее увидел акварель Камараускаса - вот это усердие! Каждое окошко, заплата на здании, каждый карниз и труба запечатлены на полотне - ничего не забыто. И этот дом на акварели 1896 года выглядит светлее и радостнее. Те же тропинки вдоль той же речки, деревья и даже сарайчики и складики. Только заборы не сохранились до наших дней, а там, где сегодня растет полынь и проходит раскопанный водопровод, на картине буйно зеленеют огороды горожан.
- Пошли, - потянула она меня за рукав. - Я там одна.
    У двери мы остановились.
- А теперь подожди ты.
    Выйдя через пару минут, она предупредила:
- Ты мой старый знакомый. Мы два года не виделись!
    Я согласился - почему бы и не зайти? Переступив порог, я направился за ней по темному коридору до светлой двери. В кухне кто-то закашлялся - это был надрывный кашель курильщика. Ага, Петрила!
    В комнате мое внимание сразу же привлек изящный, правильной формы свод. Откуда мне было знать, что пройдет время, и я буду висеть тут целые ночи напролет, уцепившись за потолок тонкими лапками летучей мыши, что здесь будет сыпаться сверху сизая сирень на твое, Тула, тело… Обо всем этом я тогда не догадывался.



Стр. 1,  2,  3


Книгу писателя удобно и быстро можно купить в интернет-магазине OZON.RU
что издано в Литве - книги Юргиса Кунчинаса - о любви в Литве - что почитать зимой - что почитать на работе - читают в дороге - читают о любви

- Главная - Новое - Биография - Произведения - Статьи - Фотографии - Видео - Ссылки - Контакт -
- Интервью - Литовская литература - Карта сайта -


Rambler's Top100 KMindex