- Главная - Новое - Биография - Произведения - Статьи - Фотографии - Видео - Ссылки - Контакт -
- Интервью - Литовская литература - Карта сайта -


Юргис Кунчинас - "Передвижные Rontgen'овские Установки. История болезни и любви"


Передвижные Rontgen'овские Установки. История болезни и любви


Главы из романа в переводе Г.Ефремова

2

Ибо есть лишь одно великое действо -
проникновение в самого себя, и тогда отступают
время, пространство, даже всесилие разума.
Генри Миллер. "Тропик Козерога"


    Летом 1968-го я, по сути, ничем не отличался от сверстников: по мере сил избегал всякой ответственности. Инстинкт самосохранения, надо сказать, был довольно могуч, его и трусостью не назовешь. Я избегал ответственности, поэтому очень быстро и цепко отмечал чужие пороки и недостатки - прежде всего боязнь этой самой ответственности. Едва завершилась весенняя сессия в университете, я был отправлен в пионерлагерь недалеко от границы с Народной Польшей и там назначен старшим вожатым отряда, т.е. начальником. Не по душе пришлись мне мои пионеры - дерзкие недоросли из Каунаса, Капсукаса и Алитуса, местностей излишне амбициозных, отмеченных провинциальной заносчивостью. Мальчики - практически все - плавали плохо, а озеро располагалось почти на территории лагеря, который, в свою очередь, помещался в здании средней школы. В летние каникулы она все равно пустовала. Лето выдалось теплое, дети, естественно, как очумелые лезли к воде, а начальник (седоватый любитель нимфеток), преподаватель истории и физкультуры, не уставал повторять:
    - Если утопнут - в ответе ты, а потом уже я!
    За это я ненавидел своих подопечных. Природа была прекрасна. Хотелось побродить в одиночестве, посидеть на веслах и выпить пива, развеяться после города, а на мне лежала ответственность за двадцать с хвостиком детских жизней. Возле школы озерное дно сразу ныряло вниз: два метра - и уже с головой, а дальше зеленая, непрозрачная глубина. Лягушатник желтел где-то за километр, на другом берегу. Начальник - он всегда казался чуть-чуть поддавшим, хотя поддавшим бывал не всегда, просто лицо у него такое - любил рассказывать, как его институтский товарищ сидел как-то с книгой в лодке, привязанной к берегу, но все же свалился в воду и утонул. Это, правда, было другое озеро, но все-таки! Какие стихи сочинял, сколько девок по нему умирало! А другой приятель захлебнулся еще глупее: ноги на суше, морда в воде; этот, бедняга, сам виноват - перебрал. Хотя и плавал как щука. Теперь бы я плюнул на все эти разговоры, а тогда серьезно переживал и с глупым усердием гонял ребят от воды; за это меня ненавидели все, кроме одного каунасца, который даже не приближался к озеру и никогда не ходил босой, - так эти проказники ненавидели и его, его даже больше! Сам я ужасно любил купаться, плавать, грести - вырос я у воды, и мне ее всюду недоставало, особенно в городе. Поэтому я вставал до горна, успевал понырять и поплавать, и на завтрак мчался бодрым и отдохнувшим от невыносимой ответственности.

    Однажды утром, пасмурным и прохладным, я побежал купаться и возле лодок увидел: из воды выходит Люция, прошлогодняя выпускница кафедры русского языка, года на три-четыре старше меня, сухая, как можжевельник, и плоская, как голыш. Все равно она женщина, в этом я как-то не сомневался, хотя скрывать ей в общем-то было нечего. При виде меня она вполне натурально изобразила смущение, даже испуг, бесстыдно оскалилась до ушей, напоминавших локаторы, и, как золотая рыбка, унырнула обратно в пучину. Золотая, ибо волосы у Люции светились издалека, светились вроде сухой можжевеловой хвои. Про себя я давно ее называл ее Можжевелкой. Люцию все узнавали за километр из-за этих коротких, жестких, красных волос. Мы иногда перебрасывались словом-другим на служебные темы - Люция тоже была вожатой отряда, руководила старшими девочками. Она старалась быть независимой и держалась всезнайкой. Теперь, отмахав чуть не до середины озера, она развернулась, приплыла обратно, вцепилась в уключину и, тяжело дыша, принялась объяснять, что тут ее место, что она не потерпит, да есть ли во мне хоть капля стыда, а после велела мне отвернуться и даже закрыть лицо ладонями. Я отвернулся, но вторую часть повеления не стал выполнять - тихо смеялся, и все. Тогда у меня была глупая мода: старательно избегать всех, кто хоть немного старше, особенно женский пол. Люция быстро впрыгнула в свой пестренький сарафан, а я рухнул в воду и рванул почти до другого берега, а когда возвратился, Люция сидела в лодке, курила и щурилась: наблюдала за мной. Волосы у нее еще были мокрые, но все равно очень красные. Я почему-то подумал: они, наверное, светятся в темноте. Я уселся в лодке против нее и, в свою очередь, тоже закурил. У нее были мерзкие босоножки, и сарафан этот русский тоже. Что поделать, русистка. Будь она мужиком, наверняка бы носила толстовку, вдруг осенило меня. Я курил и сам исподлобья тоже следил за ней. Мы впервые столкнулись один на один. Я стеснялся заговорить - до того смышленым было ее прелестное личико. Тю, а когда она сидит в лодке на твердой скамье, у нее образуется даже какая-то попка! В лагере знали девиз Люции, который годился для вышивки на гербе, если бы таковой имелся: "Замуж не выйду и никогда никому не буду рабыней!" Красиво. Сваты, трепещите! Ладно. Меня тогда занимали практикантки из ближней учительской семинарии, тогда уже получившей звание педучилища. Те не выказывали пристрастия к педагогическим и прочим поэмам, вели себя вполне дружелюбно и вечно хихикали. Некоторые из них были атлетически сложены и управлялись с детьми без особого труда. Я им завидовал, в этом смысле они работали по призванию. Люция, как бы она ни была умна и принципиальна, со своими подростками ладила плохо, слишком любила приказывать: "Пойди! Принеси! Подай! Не забудь!" Эти провинциалочки почти в открытую измывались над ней. А она с выпученными глазами носилась по берегу в поисках Дайвы, девчонки из Каунаса (та на кого-то обиделась и забралась в пустую котельную, летом туда никто не заглядывал). Уже через полчаса Дайву искал весь лагерь, даже начальник, который истошными криками понукал Люцию: "Ответишь! Ох, ответишь!" Я ненароком засунул голову в этот полуподвал и, увидев два горящих глаза, негромко позвал: "Иди, иди, все в порядке, не бойся!" Вывел девчонку за руку на свет божий. Люция тогда при всех бросилась мне на шею, но сразу же отскочила, точно ошпаренная: нарушила собственный принцип. Девчонку она, конечно, поколотила бы, но ту уже утешала старенькая учительница из бывших. Все расслабились. Начальник уселся в лодку с мозолистой практиканткой и отчалил инспектировать сети, детишки играли в вышибалы, старшие лениво забрасывали в корзину выцветший мяч, а потом все собрались в столовой на полдник.

    Теперь Люция запрокинула голову к тусклому небу, выпустила дымок и сообщила:
    - Детей сегодня в кино не ведем. До шестнадцати.
    - Чего там еще привезли? - спросил я.
    - "Солнце и тени", болгарский. Второй раз пойду. Отличный фильм!
    Фильм мне показался сентиментальным и легковесным. Люция позволила подержать в ладони свою ладошку, притворилась, будто не замечает, когда я пристроил лапу на ее твердом худосочном колене, но едва я попытался погладить бедро, она умело - профессионально! - саданула мне в бок острым локтем, да так, что у меня перехватило дух, а тут и кино завершилось: конец фильма.

    Я делил свою комнату - кабинет географии - с водителем, сторожем и подсобным рабочим. Проснувшись от их синхронного храпа, я поднялся и решил пойти побродить. Завтра ведь воскресенье, родители съедутся, будет день поспокойнее, может, еще и высплюсь.
    В столовой я застукал начальника уже с другой практиканткой - было слышно, как после всего отдувается тренированная атлетка, чемпионка училища по метанию диска, и как ее томно увещевают: "Солнышко, вот уж теперь мы точно коллеги!" Он - без всякого повода - глянул в сторону и заметил меня. Я тихо вышел на улицу, закурил и стал наблюдать, как от озера волнами наплывает туман - настоящее лето!
    Назавтра, к вечеру, он позвал меня в кабинет, в граненый стакан до половины налил водки, рядом положил огурец, налил себе, а когда мы оба выпили (он одним махом, а я - морщась и без охоты), очень любезно мне посоветовал не распускать язык. И еще спросил: "А ты чего спишь? У них там у всех чешется, понял?" Хлопнул меня по плечу, посерьезнел и стал жаловаться, как трудно начальнику: забот полон рот! Завхоз купил для столовой борова - чистое сало! У детей от такой диеты начнется повальный понос, да и вообще - на хрена столько жира?! Вот он каков был, начальничек, - хозяйственный, оборотистый, нежно любимый, вечно в заботе о каждом и сразу за всех в ответе.     Я таким не был. Тут же забыв об ответственности, я попросился на три дня в Вильнюс, ибо знал, что там уже закипает первый в Прибалтике Gaudeamus со всеми своими хорами, факельными шествиями, пивом, дружинниками и всевидящим КГБ. Ну что ты, понятно, конечно же, поезжай, сразу согласился начальник и в припадке великодушия вручил мне десять рублей аванса.
    Праздник! Толчея, колготня, очереди к киоскам, знакомые лица, незнакомые лица, песни с лесной эстрады (парк Вингис) и пьяные вопли на улицах, национальные костюмы и кепки, море факелов на Кафедральной площади. Мы с Эльзой стояли в толпе, боясь потеряться, стояли обнявшись, а какой-то тип рядом с нами громко провозгласил:
    - Факелы! И фюрер с этого начинал!
    Без всякого опасения получить от кого-нибудь в глаз или нарваться на подобающий ответ в подобающем тоне. Храбрый, надо же. Видно, ждал: кто отзовется? Нет, ничего. Я поселился в своем же пустом общежитии, попросил - и пустили. Так мы и проболтали с Эльзой три ночи подряд. Не совсем платонически, но почти. Еще не отшумел Gaudeamus, а я засобирался обратно в лагерь, будто стал волноваться - как они там. Неужели проснулось зловредное чувство ответственности? Вряд ли. В пригороде я попробовал останавливать тяжелые грузовики, но что-то не очень везло. Подбросят на десять километров, и снова давай голосуй. Зато бесплатно. Где-то на полпути я встретил компанию знакомых географов - мы вместе посещали военную кафедру. Неподалеку располагался научный лагерь. Даже не знаю, чем они там занимались, - мерили скорость ветра, производили геоморфологические исследования, брали какие-то пробы почв? Звали с собой: девок хоть отбавляй, а нас только четверо! И ржали как жеребцы. Под вечер я оказался в каком-то дрянном городке и застрял по-серьезному. Там была одна-единственная забегаловка в длинном деревянном бараке, я наскреб по карманам копейки и пристроился к очереди за пивом. Кругом, понятное дело, одни мужики, да и те какие-то злобные, шипят, матерятся. Да. Скорей бы доехать, чуть не сказал - домой. Я вышел на серую сумеречную дорогу и потопал пешком. Мимо летели пустые грузовики, но ни один гад даже не притормозил. Еще самосвал. Что-то их много для ночи! Так я и пер на своих двоих. Вот и центр городка - урчат бортовые грузовики, сияют прожектора, хрипло кричат мужчины, и горят окна во всех здешних немногочисленных здешних учреждениях. Это я прикоснулся к тому, чего боялись и ждали: ночью русские вступили в Чехословакию, и всюду была объявлена боеготовность номер один. Много позже, вспоминая ту ночь, я представил себе, как ползли через Влтаву русские и гэдээровские танки, как с неба сыпались на Прагу десантники каунасского и алитусского полков, в которых никто не стрелял и которые в Праге ориентировались, как на своем полигоне. Недаром натовские стратеги операцию по захвату Праги позднее сочли образцовой! В воображении - это было опять-таки много позже! - без труда уместились чехи, бегущие к баварской границе, и готовый к удару, но, слава богу, не ударивший Bundeswehr, я ощутил замешательство и напряжение в Брюсселе, Москве, Бонне, Вашингтоне... Той же ночью что-то похожее, только в миниатюре, происходило на центральной - единственной! - площади заштатного городка под боком у Польши. Зачем им столько машин?! - мучился я. Грузовики как грузовики - сельская механизация: кто-то недавно сгрузил навоз, кто-то сено, свежую древесину, щебень и кирпичи. Больше всего там было старых полуторок: неказистых, но очень выносливых. Откуда-то прикатил даже дряхленький "студебеккер" - дар союзников, долгие годы возивший на бойню колхозных свиней и телят. Все уже знали: этой ночью русские окажут братскую помощь чехам - и неважно, что те, дураки, боятся ее, как черт ладана. Меня волновало одно: как бы и где бы выспаться. И (удивительно!) - в порядке ли сорванцы из моего отряда, не утонул ли кто? Не свернул ли шею? Странно! Вон Чеслав вообще не умеет плавать, а к воде бежит первый. Едва держатся на поверхности и два братика Лагунавичюса, еврейчик Муля, он, кажется, тоже из Каунаса, еще несколько. Машины в пробке громко сигналили, но особой паники в городе не было: многие просто не спали, и все. Донеслось: "Запад не сунется, русских лучше не злить". Кто-то ответил: "Увидите, чехи пошумят-пошумят и снова запляшут под старую дудку". Третий вмешался: "Зато нас еще больше станут долбать!"

    И тут я увидел: на краю площади стоит Люция и растерянно озирается. Она меня тоже заметила, подбежала, обвила мою шею горячими сухими руками и поцеловала в губы. В ту ночь у нас началась любовь, настоящая, без оглядки, без удержу, как на тонущем корабле или во вражеском окружении. Может, сгущаю краски, но теперь именно так и кажется. После объятий мы целую ночь шептались, не только о чувствах - о литературе. Люция была без памяти влюблена в русскую литературу, понимала ее, о говорила пылко и вдохновенно, почти в экстазе, но совершенно без фальши. Я был молод, Люция стала моей наставницей в ласках и литературе, я успешно осваивал эти две дисциплины (так она говорила). Подремав, я вставал и шатался по лагерю, с утра нетерпеливо ждал, ожидая ночи. Всевидящие практикантки от меня воротили носы, а начальник подвел резюме одним словом: молодчик! Дети вдруг полюбили меня - им было позволено все что угодно, кроме воды! Я просил, чтобы опытные пловцы - а такие были! - всегда следили за начинающими. Мы устроили поход с ночевкой, Люция тоже пошла со своими девочками. Дети вели себя ангельски: соорудили для нас палатку, подстилку изо мха. Наловили рыбы к ужину. Костер полыхал до утра. Дети уснули, а мы с Люцией до рассвета просидели у озера, не всходя на мягкое ложе. После похода любовные ночи продолжились - ласки и горькие радиовести из Праги. Русских Люция не защищала, только литературу. О политике говорить вообще не желала. Только поморщилась, когда я вслух помянул про Карибский кризис, мне тогда было тринадцать. "А, - сказала она, - лучше я тебе почитаю Цветаеву!" И читала - негромко, нервно и проникновенно. Вся эта любовь продолжалась до тех пор, пока хозяйка Люции, по наущению ксендза и других сородичей во Христе, не выгнала нас, как Адама и Еву: "Вон отсюда, развратники!" Вдова, измученная неутоленным желанием. Бездетная, богобоязненная старушонка. Попечительница гортензий, алтеев и георгинов. Все на алтарь. Люция мгновенно собрала коленкоровый чемодан, накинула плащ, мне вручила корзину. "А книги, - сказала она хозяйке, - потом заберу. И глядите, чтоб ни одна не пропала!" Вдова начала грозить, что сообщит начальнику лагеря. Люция громко расхохоталась. Старуха пообещала нам адские муки, но это когда еще! Мы вышли на освещенную улицу, Люция разволновалась, стала сбивчиво проклинать хозяйку, назвала ее ведьмой, ханжой и даже крепче, по-русски. Я понимал, что терпение доброй вдовушки лопнуло не случайно, что у Люции и раньше были способные ученики. Но я молчал. Я ни о чем не спрашивал. Я ощущал привязанность, зависимость от нее, но о таких делах мы обычно не говорили. Только о Пастернаке, Есенине, Мандельштаме, Ахматовой и Цветаевой. Даже о Маяковском и Горьком. Иногда о Бунине и Тургеневе. Классика! Но воплей о Герцене и Добролюбове я потерпеть не мог. Тогда Люция начинала меня щекотать, и все завершалось любовью. Только огненный можжевельник светился и полыхал изнутри.

    Как-то ночью Люция отвела меня к своей коллеге-математичке - та как раз собиралась на море, но, поскольку была партийной, поездку в связи с событиями в Чехословакии пришлось отложить. Мало ли что, как сказал парторг. Математичка! Будет считать натовских военнопленных? Она терпеть не могла родимую партию, но бросить ее никогда бы и ни за что не решилась - такой ее выход (такая выходка) знаменовал бы не только профессиональную, но и, пожалуй, физическую кончину. Особенно в эту пору, когда мир напряжен, как струна, и ждет, затаив дыхание: чем все кончится. Хотя нетрудно было предугадать - кончится оккупацией и медленным удушением. В русских никто не стрелял, чехи только стыдили и издевались. Напряжение было, конечно, но чувствовалось, что скоро все кончится так же, как когда-то завершилось в Берлине, а после - в Венгрии. Только без крови, практически мирно.
    Однажды нашей математичке ждать надоело, и она потихоньку отчалила в сторону Балтики, освободив нам свою комнатушку в доме у самого озера. Я мог бы нырять в зеленоватую воду непосредственно прямо из окна. Сказочная неделя. Выяснилось, что Люция великолепно готовит. После лагерных круп я обнаружил в себе гурмана. Она мне порассказала про свое босоногое детство на латвийской границе. Отец, ветеринарный фельдшер, умер от столбняка. Столбняк, представляешь? Представляю. Помню несколько давних случаев. Двух мальчишек спасли, третий умер. "И я, - говорила Люция подозрительно гордо, - болела туберкулезом. Костным. Потому я такая плоская и осталась". Я присмотрелся: она не казалась болезненной. "Дурачок! -расхохоталась она. - Если б ты знал, сколько меня ломали! Как я намаялась с гантелями и эспандерами! Хотела выздороветь и выздоровела", - так-то вот.
    Математичка оставила нам и вполне приличную лодку. Ночью мы выплывали на середину озера, ложились и засыпали, а к рассвету возвращались назад. Однажды утром - в одно прекрасное утро! - мы увидели у воды нашу математичку. Загорелую до полной неузнаваемости. Только зубы остались белыми.
    Люция (для всех) осталась жить у подруги, а я (всерьез) поселился в палатке на берегу. Однажды начальник увидел, как из нее выбиралась Люция:
    - Вы обалдели? Тут дети ходят!
    Большой моралист. Коллега. С другой стороны, он прав: здесь у всего есть глаза. По вечерам мы ходили в парк. Люция вечно съезжала на литературные темы. Я-то не сомневался, что и она окунает перо в свою кипучую кровь, но едва заикнулся об этом, она вспылила, как будто ее обвинили в самом мерзком грехе.
    - Писать после них?
    Я понял и замолчал. Она обвиняла меня в неразвитости и нелюбви к русской литературе. Я ссылался на молодость и слабое знание русской литературной речи, - а Люция же подростком попала в Клайпеду, где без того языка, которым разговаривал Ленин, шагу не ступишь. Так она говорила.
    Лето подходило к концу. Дети и те поскучнели. Вянули и опадали еще зеленые листья липы. Все практикантки успели стать коллегами начальнику лагеря. Ящерицы отрастили новые хвостики и грелись на последнем горячем солнце. Предчувствуя осень, печально выли на слепую луну все местные тузики, шарики и полканы. А мир переводил дыхание: русские утвердили у власти собственных марионеток, крови не было. Мир лицемерно соболезновал чехам и даже словакам, диссиденты ковали железо, строчили эссе и зачитывали их вслух на Europa Libera и прочих радиоголосах. Работы хватило всем, кагэбэшникам тоже. Я удивился, когда преподаватель истории, некто Камблявичюс, светлая голова, вполне серьезно сказал: "Чего этим чехам неймется? В сто раз лучше живут, чем мы, и все мало..." Даже более крепко. Покрепче выразился, ну да ладно.

    Я был благодарен Люции за многое. Что не талдычила про любовь. Ничего не просила. Что литературными экскурсами не раздражала, а они пошли, скорее, на пользу. Я нашел общий язык с подростками, они даже стали ко мне иногда прислушиваться. Я делал вид, что не замечаю курения, не обращал внимания, что вечерами они пробирались к девочкам на побывку. Был убежден, что там ничего не случается - стайками приходили, стайками уходили. Тут важнее всего таинственность и запретность, но начальник за все за это ответственность возложил бы сперва на меня, а потом уже на себя. Часто приезжало передвижное кино, мы с Люцией ходили, по ее выбору, только на лучшие фильмы, так я увидел "La Strada" и еще один итальянский - "Они шли за солдатами". Об армейских шлюхах. До сих пор вспоминаю мелодию, на которой держался весь этот фильм. Немцы там выглядели серьезными, но все равно жестокими и неумными; остальные мужчины, как всегда на войне, - кобели и дубины. Возвращаясь к двум этим фильмам, всегда вспоминаю Люцию, это была моя первая настоящая женщина, я к ней привязался. Старше была чуть-чуть, а утешала как мама. Что не стоит изводить себя по пустякам. Что дела мои с Эльзой наладятся, - в последний день Gaudeamus'a мы сильно повздорили из-за какой-то там ерунды, а я не стал потакать очередному капризу. Ну ладно. Люция была достаточно опытна, но не развращена, кроме того, обладала замечательным чувством юмора. Здесь ей делалось тесно. Знала: долго в таком городке она не задержится, потому и чихала на местные заповеди, тем более что не богини горшки обжигают. Она была жаркой, как преисподняя, так мне тогда казалось. Все у нее превращалось в шутку или в поэзию, и я до сих пор ей благодарен ей за это. Пылающий можжевельник. Издалека, из какого же далека он виден! Она рассказывала о звезде литовской поэзии, восходящей из этих мест, - называла даже деревню: "Такой маленький, черный, противный, но ты послушай!" Какой огонь выбивается у него из ноздрей! Мне было плевать: хоть батраком за бесплатно, лишь бы продлился день, а заодно и лето. Вернешься в город, утешала Люция, Эльза сама к тебе прибежит, спорим? - А ты? - чуть не плача спрашивал я. И целовал ее узкие губы и узенькие глаза.
    До конца каникул оставалось три дня. Каунасские мамы снарядили автобус и заранее увезли своих чад. За водкой к последнему пиршеству пришлось посылать аж в Гродно - литовцы на случай войны скупили все до последней бутылки, даже на складах. В тот день, когда было объявлено, что вечером весь персонал отправляется на озеро ловить раков, дальний конец которого уже относится к Польше, - оцените доверие местной погранзаставы! - в городок с хриплым урчаньем вкатился автобус, привлекший внимание всех, кто видел его: очень длинный, с какими-то странными выпуклыми боками, неповоротливый и облезлый. Он еле взбирался даже на самую плевую горку, но все же заехал в парк и остановился под липами недалеко от футбольных ворот. Его провожали глазами все: святоши у входа в костел и пропойцы у дверей забегаловки. Какой-то непассажирский, засомневалась местная публика, но лагерный врач сразу определил: флюорография. Всем будут просвечивать легкие. И назвал этот автобус официально: передвижная рентгеновская установка. Мы потопали к озеру, наловили несколько ведер раков, тут же на берегу их варили, пировали, плясали, угощали раками пограничников, а про этот автобус, конечно, совсем забыли. Я первый раз увидел Люцию пьяной - она хлюпала носом, как первоклашка, не давала себя успокоить и подойти не давала. Потом сиганула в то самое озеро, поплавала туда и сюда и выскочила на берег мокрая и веселая. Дрожала, присев у костра, и пожирала раков, как будто сто лет не ела. Поздней ночью вернулись в лагерь. Люция ушла одна. К математичке. Я забылся рядом со сторожем и шофером.

    Весь городок уже знал: будут просвечивать легкие. Автобус не исчезнет до тех поры, пока на экране его рентгеновского аппарата не возникнет грудная клетка последнего здешнего жителя. Государство не потерпит и не поймет уклонистов от профилактического осмотра, - по мнению государства, это сродни саботажу и, хуже того, вредительству. Поэтому даже тот, кто чувствовал себя совершенно здоровым, понял: от просвечивания не уйти!
    Городок по-своему взволновало появление автобуса; не сказать, что обыватели были потрясены или выбиты из привычного ритма, нет. Но мужики, наговорившись в пивном павильоне, уже подгребают поближе, стучат по покрышкам, негромко спорят о скорости и проходимости этого драндулета. Любопытно и что там внутри, но, однако, автобус был заперт, а небольшие окна задернуты бледно-желтыми занавесками. Чтобы, избави Господи, не просочился свет снаружи.
    Персонал Rontgen'овской станции был невелик. Нет, скорей, экипаж или команда. Сам не знаю, почему я этот автобус сравнил с кораблем. Кажется, рентгенологи тут уже бывали, ибо потому что курсировали по городу без расспросов: что и да где. А с другой стороны, что чего расспрашивать - все как на ладони: костел, забегаловка, сельсовет, две конторы, три магазина, баня, лесопилка, школа, аптека. Ну еще хозтовары, но чужие туда не совались. Команда: врач-рентгенолог, моложавый мужчина, водитель и лаборантка, совсем дитя. Это дитя вечно сопровождал шофер - прокаленный солнцем верзила с соломенной шевелюрой. Парочка сразу облюбовала мостки, принадлежавшие лагерному завхозу Камблявичюсу, сидела там с удочками, а к автобусу являлась только по вечерам, когда на парковой танцплощадке располагался местный молодежный ансамбль - две электрогитары, выпиленные из досок, да трескучая ударная установка. А доктор? Доктор напялил серый, свежевыглаженный костюм и, не мешкая, направился к почте. Общественность не замедлила удостовериться: по телефону звонил в столицу и отослал перевод на тридцать рублей какой-то "-ене". Поскольку фамилия доктора Бладжюс, а деньги должна была получить некая Аугустинене, все единодушно решили: он алиментщик. Хоть и совсем не похож на бабника. Насчет алиментов сложилось три мнения. Первое: изображает порядочного - серый костюм, сорочка белее снега, - а где-то детишки плачут без папы! Второе: везет же некоторым. И третье мнение, уже вполне благосклонное к Бладжюсу: раз алиментщик, стало быть, разведен. А разведен, это значит свободен. Если свободен, тогда вперед! Этой безнравственной версии придерживались немногочисленные местные тридцатилетние барышни - уже опаленные жаром любви или готовые к опадению, но в силу отсутствия принцев пребывающие в опале, как палые листья. На момент прохождения Бладжюса в сторону почты все они, как одна, упивались последним солнцем на местном пляже и были отлично видны.

    Заглянем же, наконец, внутрь автобуса. Кроме специального медоборудования, тут имелись три вполне приличные койки. Но осмотр пациентов мог случиться в любое время, вот почему шофер с лаборанткой установили рядом с автобусом зеленую палатку и развели небольшой костер, на котором и жарили свежепойманных окуней и плотвиц. Они не выпускали друг друга из поля зрения и, когда никто не видел (или так им казалось), из объятий. Возведя палатку, парочка, можно сказать, потеряла к городу интерес, однако ночью эту обитель влюбленных кто-то обстрелял комьями грязи и дерна, а внутрь плеснул полведра озерной воды. Бладжюс поговорил с участковым. Тот кивнул. Грязь летать перестала. Участковый отлично знал, чья это работа, даже пополнил досье некоторых призывников, но мер никаких не принял: осенью всех забреют, и уж там обломают рога, как положено.
    Городок привык обходиться без тайн или тайны себе заводил такие, не знать которые было немыслимо, - поэтому все, о чем я тут повествую, естественно, было известно и мне. Но разве это меня касалось? Стыдно признаться, тем летом меня почти не трогала судьба друзей и знакомых, попавших в мятежную Чехословакию: студентов в армию не тягали, и я расслаблялся, как мог, а они... Когда мы, наконец, встретились, они все, как один, рассказывали о красивейших городах, сытной пище и пиве, даже о девках, а некто Жильвинас Бронскис, будущий доктор права, страстно доказывал, что армию вводить было необходимо, и если бы эти паскудные чехи начали серьезно сопротивляться, то... учти, мы бы им показали, откуда ноги!..
    Тем летом меня трогала сухая, как хворостинка, Люция Норюте, преподаватель русского языка и литературы, ее горячий живот и шершавый голос. Меня донимала черная молодая тоска, что все кончается и не остается даже призрачных обещаний: может, когда-нибудь, вдруг, почему бы и нет... Никаких банальностей. Только солнечная улыбка и тот ужасающий плач возле озера. Я наивно предполагал, что она рыдала из-за меня, - этот плач подтачивал сердце, но щекотал мальчишечье самолюбие. Меня как будто гнали из дома, я был беспризорник, сиротка, которого только погрели за пазухой и еще кое-где, а теперь прогоняют с порога и нежно подталкивают: иди же, детонька, мир так огромен!
    Как было сказано, городок уже знал, что просвечивание легких начинается завтра в девять и (с обеденным перерывом) продолжится до девятнадцати. В это время еще светло. Не худо бы, господа хорошие, по такому случаю искупаться с мылом, соскоблить коросту, покрасоваться в свежем исподнем, поскольку, как всем хорошо известно, придется себя оголять до пояса, стыдиться тут нечего даже девицам, ведь рентгенолог всего насмотрелся: работа! Так или приблизительно так проповедовал доктор Венцкус, шеф небольшой городской больницы, сам с уклоном по женской части, где в этом соперничать с ним мог только начальник лагеря. О, начальник! Я знал, что все практикантки заранее деликатно предупреждались о том, что положительный отзыв о педагогической практике непосредственно связан с результатом ночной рыбалки; необязательно, правда, ночной, - историк и физкультурник особо любил безмятежные, малооблачные вечера. За мысом на озере был у него собственный "уголок любви" - там даже стоял шалаш на случай ненастья. Был там также секретный сосуд, который своевременно пополнял спиртным доверенный местный житель - дочь его закончила школу с медалью, и помнить об этом следовало до гроба. Но та, которую я застал с ним ночью на общепитовском столе, явно сопротивлялась. Возможно, ей было плевать на эту характеристику, а может быть, ей не нравился перегар, которым несло от начальства? Помню, звали ее Алдуте. У нее такая красивая твердая грудь, я танцевал с ней под липами. Не будь Люции, мы бы нашли общий язык. Например, на тему преодоления дистанции средней дальности. О новых эстрадных песнях. Но - меня поглотила Люция, полностью. Алдуте, как я заметил, несколько дней ходила с припухшим носом, видно, оплакивала незапланированную потерю невинности. А когда выплакалась, после танцев - это я видел сам - ушла с Крутулукасом, хотя знала, что осенью его забирают в армию. Вот так Алдуте приобщилась к жизни нормальной веселой женщины, как и все ее лагерные коллеги. В известном смысле она должна была испытывать благодарность к начальнику: опытный кавалер, надо думать, вел себя деликатно, не в пример прыщавому призывнику. Во всяком случае, так мне растолковала Люция свое понимание этой ночи, а я, похоже, впервые не ответил на ее объятия: оказывается, ты циничка, Люция! Но вслух, ясное дело, ничего не сказал. Она бы, как пить дать, обиделась и замкнулась. Сдвинула бы остренькие колени и крепко замкнула раскаленные дверцы своей печурки. Передо мной, разумеется. Потому-то инстинкт мне шепнул: промолчи. Дальнейшая жизнь показала, что я поступил разумно. В ту пору я еще не знал, что привлекает меня не сама Люция, не ее многогранная личность, а наша телесная страсть, - всегда неожиданная и новая. Это желание поставило меня вровень с подростками, даже с самим начальником лагеря. Да, фамилия у начальника, если не ошибаюсь, была Клигис, имя Винцентас (тоже мне победитель!). Ходили упорные слухи, что он особенным образом экзаменует и более зрелых абитуриенток, - этим мерзостям я не верил, хотя меня убеждала сама Люция. Практикантки - это совсем другое. Им были по нраву водные процедуры с самим руководством, возможность пощекотать самолюбие и еще кое-что, понежиться в романтической тени шалаша, вздремнуть после двух-трех глотков подсахаренной самогонки, а когда стемнеет, доставить пирата в родимую гавань. По словам Люции, эти барышни делились впечатлениями весьма откровенно: видно, и мысли не допускали о том, что это грех. Среди других выделялась только Алдуте, но и она пошла с Крутулукасом, Выкрутасом, длинноруким нескладным парнем. Когда мы столкнулись лет десять спустя на автовокзале в Каунасе, я узнал одного только Выкрутаса - его конопатую морду и длиннющие руки. Алдуте узнать было невозможно: располневшая напомаженная матрона, все руки в кольцах. А Выкрутас остался собой - живым, непоседливым, без царя в голове. Еще я припоминаю, что практикантки почти не курили и ругались исключительно по-литовски - эти ругательства мне казались пристойными, хоть и странноватыми в девичьих устах. Своих пионеров они называли какашками. Образно, спору нет, но зачем же так?
    Вернемся к автобусу. Итак, чуть стемнело, на площадке завизжали-задергались самодельные, выпиленные из досок гитары: за твистом последовал шейк, но большинство танцевало в свободном стиле, кто как умел. На площадке образовалась толпа будущих олимпийских надежд - байдарочников и каноистов, которых весь городок ненавидел за то, что они гоняли по озеру желторотых утят, селезней и прочую водную живность. Местная молодежь тоже фыркала на спортсменов. Только я был " обязан помалкивать в тряпочку, потому что так велела о Люция, - разве мог я ее ослушаться! Плясуны прибывали со всех концов, из окрестных сел слетелось несколько "яв" и "ижей". До чего же коротко лето! Велосипеды и мотороллер "Вятка" по сравнению с новыми мотоциклами никуда не годились. Длинноногие, модно подстриженные девчонки из юношеской сборной затмили всех наших практиканток и местных барышень. Зато присутствующие парни мигом поблекли перед явившимся рентгенологом Бладжюсом - в городе эта редкостная фамилия уже была на слуху. Поблекли парни и перед светло-кудрявым шофером автобуса - он был в белом джемпере и черных ворсистых штанах. Имя ему Ремигиюс, лаборантка Саломея звала его нежно - Реми. А он ее - Сале. Реми и Сале. Двое влюбленных кочевников, исколесивших на своем динозавре весь отчий край. Реми, чтобы ни у кого не возникло дурацких мыслей, все время стоял, обняв Сале за плечи и держа ее руку в своей руке. Никому не отдам! Но когда лысеющий тренер каноистов изысканно поклонился и попросил разрешения на танец, Реми учтиво кивнул и даже легонечко подтолкнул подругу. Мы с Люцией сидели молча. Нам танцевать не случалось, разве что в детстве когда-нибудь, у костра. Бладжюс тоже не выглядел заядлым танцором. Присел на скамью, руки разместил на перилах, изобразил из себя скучающего, даже, пожалуй, страдающего человека и безразлично уставился на извивающиеся молодые тела. Нужны ему танцы! - подумал я. А куда еще денешься? Тоже исколесил со своим Rontgen'ом Литву из конца в конец. Подобная участь у сельских киномехаников, только диапазон - приходской, позже. Я почему-то следил за Бладжюсом, он мне был интересен. Наверное, он уловил мой взгляд. Посмотрел в нашу сторону, как-то униженно улыбнулся, затем решительно встал, подошел и пригласил Люцию. Та вскочила, будто этого и ждала, и меня опять как пронзило - циничка. Смех был на них смотреть: Люция и Бладжюс стояли, обнявшись, на самом краю площадки и еле-еле покачивались. На них не обращали внимания. Желтоволосый взлохмаченный рентгенолог Бладжюс возвышался над пламенеющим можжевельником - училкой-русичкой Люцией Норюте, над летней моей возлюбленной. А я, свирепея, стал глядеть в темноту, в сторону озера, и через силу думать об этих вот передвижниках - рентгенологах, лаборантках и почему-то о киномеханиках. Может, потому, что меня в свое время насильно пытались сделать киномехаником? Были в хрущевские времена такие классы с профессиональным уклоном, когда заодно с аттестатом зрелости выдавали диплом швеи или телеграфиста. Мне досталась доля киномеханика. Так вот, кочующий киномеханик имеет ясное представление о собственных границах: там, за озером, уже не его зона, ее обслуживает другой, у которого тоже свой план и свой зритель. Rontgen'овский автобус - дело другое. Он чудовищно дорогой, их немного. Не всякому по плечу таким заведовать и рулить. У Реми, похоже, вполне получается. А флюорография в полевых условиях! Ведь они колесят и зимой, и в распутицу. Правда, в отличие от передвижного кино Rontgen'овские установки не несут идейной нагрузки, но хотя это как посмотреть. Наверное, и у них свои тайны. Вдруг проболтаешься спьяну, что туберкулез даже не думает покидать пределы нашей цветущей республики. Приходится хмыкать и переводить разговор на другое. Система везде одна. Статистика тоже была государственной тайной, еще бы! До этой памятной - памятной мне! - вечеринки (хотя и было объявлено, что сеансы флюорографии начнутся завтра) в автобусе уже тайком побывали все городские партийцы, уполномоченные и другие ответственные товарищи вплоть до заведующего молочной фермой. Легкие этих деятелей тоже были государственной тайной, пусть небольшого масштаба. Не любому хмырю позволено знать, есть у них туберкулезные очажки или нет. Иные медицинские тайны скрывать труднее: прошлым летом одна пылкая практикантка одарила начальника лагеря таким огнедышащим триппером, что он выл как побитый пес, - и девушку выгнали за ворота. И хотя потом постепенно выяснилось, т.е. вышло наружу, что девушка заразила начальника только трихомонозом, а триппер он подцепил от любовницы лучшего друга и собутыльника, практикантку снабдили такой характеристикой, что - хоть плачь. Этот шлейф тянулся за шефом весь долгий учебный год до нового лагерного сезона - в учительской скорбно шептались, что кобель получил по заслугам и больше не сможет глумиться над нашим народным образованием. Только где там! Победила натура, похоть в заплывших жирком глазах; но - так утверждала Люция - девки тоже не лыком шиты! Приезжают уже на взводе, всем неймется, к пацанятам и механизаторам тянет не очень, а тут Начальник. Сам Клигис. Винцентас. Победитель. И характеристика была неплохим прикрытием для курортного секса, хотя об их темпераменте Клигис, похоже, в своих писульках не упоминал. Он вообще был плохонький литератор - списывал сам у себя. "Работящая, добрая, не без способностей, может работать с детьми". Вершина: внимательна к малышам. Узнав, что я не чужд сочинительству, он попросил написать на коллег беллетризованные характеристики, но я наотрез отказался, и Клигис все обратил в шутку. Не раскричался на свой манер, а дружески приобнял за плечи: ну, добре, я сам напишу... Так вот, об этих девчачьих позывах и стонах мне поведал не кто-нибудь, а Люция, мы же болтали всю ночи напролет. Одна только я, шуршал мой пылающий можжевельник, ему не дала. Представь, не дала! А как добивался! Сначала добром, а после стал угрожать. Страшно мне было слышать из этих губ: не дала! Как будто она говорила о взятке. Я ей что-то такое промямлил. Точно! - расхохоталась Люция, она перед этим выпила. - Взятка! Какой каламбур! Дала - взял, вот и взятка!. Только было совсем не смешно. Мне не нравилась такая Люция, но что я мог сделать? Ничего. Она ведь могла встать и уйти с другим. Несмотря на жуткую худобу, рыжину и острый язык, мужское население городка Люция притягивала магнитом, который, видимо, изначально располагался у нее между ног.

Т    ак и случилось. Без предупреждения, без причины. Я только потом оценил: она поступила правильно и гуманно. Рассталась со мной внезапно, без слов и условий. После того длинного танца, во время которого я решал проблемы здравоохранения, кинофикации, эротики и морали, Бладжюс с Люцией сели совсем на другой противоположной стороне танцплощадки, сели близко друг к другу, о чем-то горячо говорили и не расставались уже до конца. Какой там конец! Бладжюс о чем-то поговорил с музыкантами, сунул им деньги и вместе с моей Люцией забылся в каком-то знойном танго. Конечно, это было совсем не классическое танго - оба они, как и раньше, стояли, крепко обнявшись, и чуть покачивались. Я танцевал с Алдуте и все очень близко видел: Люция, зажмурив глаза, повисла на Бладжюсе, а флюорограф целовал ее в тонкую шейку, - когда и где он будет просвечивать ее легкие? После этого танца они растворились где-то во тьме, где-то между липами. Откуда я мог знать, что они, как звери одной породы, почуяли друг друга издалека, что успели снюхаться, пошептаться о Чехове, Саше Черном, даже, может быть, о Рембо? Наверное, только мне одному было странно, что они ушли сразу после этого интимного танца. Подогреваемый мальчишеской ревностью, я пустился вдогонку и чуть не сгорел со стыда: они сидели на скамейке возле главной аллеи, и так же горячо что-то обсуждали - говорила, понятное дело, практически только Люция - и курили болгарские сигареты "Орфей". Я закашлялся, будто бы поперхнулся райским яблочком, - Люция меня заметила и подозвала. Как последний дурак, я присел рядом с Люцией, а они все болтали - уже о Калягине и Смоктуновском. Я несколько раз попытался ввернуть что-то свое, но Люция так на меня посмотрела, что даже ночью стало ясно как день: я все еще был ничтожным рабом любви. Все же я не выдержал и заявил, мол, русские все, что могли, сказали еще в девятнадцатом веке. Люция громко и обиженно выдохнула и подло меня предала. Заботливым, почти материнским голосом она изрекла:
    - Ну вот же, Антанас, погляди на этого мальчика. Соломон, разве нет? - Она и еще ухмыльнулась, а я, униженно ненавидя ее и себя, только сглотнул слюну. А она уж совсем в открытую: - Мы тут так хорошо общались, но, как ни жалко, и лету, и лагерю приходит конец, как жалко. Она говорила открытым текстом. Антанас Бладжюс вежливо слушал. Мне он казался очень культурным и образованным человеком. Я был убежден: внутренне он не согласен с Люцией, с ее насмешкой. Лучше наоборот: чтобы если бы он ухмыльнулся, тогда бы я с чувством врезал ему и ушел - делайте что хотите. Но он молчал. Молчал и я, уронивши голову. Откуда мне было знать, что Норюте и Бладжюс давно знакомы, и очень близко знакомы, только невесть когда потеряли друг друга из виду и вот теперь неожиданно встретились в таком захолустье. Поэтому я сглотнул еще одну длинную слюнку, молча встал и вернулся на танцплощадку. Со злости решил подцепить Алдуте, но Выкрутас к ней прилип как жеваная резинка - крепко держал в длинных лапах ее пухлые ручки. Совсем как Реми и Сале. Я собрался исчезнуть, но тут подошел начальник и торжественно сообщил, что в лагере организуется вечер. Бал или пир в честь закрытия. Я все это знал, и меня совсем не тянуло в родной муравейник. В тот самый зал, где я подглядел за Алдуте и шефом. Может, сказать Выкрутасу? Забавно.
П    ир горой. Много мясного и зелени. Даже торт. Море водки и пива. И они пришли. Не было ощущения, что Антанас Бладжюс сходил с ума по Люции. Слепой разглядел бы, что инициативу проявляла она. Накладывала рентгенологу самые аппетитные лакомства, предлагала выпить, вела за рукав танцевать. Бладжюс ел и выпивал умеренно, танцевал без охоты. Было видно, что он только от скуки и из одолжения принимает участие в этой банальной фиесте. Скорей всего, он давно бы отправился на свою откидную койку в автобусе и при свете ночного фонарика почитал какого-нибудь Достоевского.
    От обиды я крепко выпил, и тут меня пригласила на танец Рута - хорошенькая, фигуристая практикантка. Она ни слова не говорила, только порывисто прижималась и, наклонившись, дышала в самое ухо (она была выше меня почти на метр). Когда Бладжюс начал прощаться - завтра тяжелый день, господа! - а Люция без приглашения бросилась его провожать, мы с Рутой тоже вышли на улицу. Сели у озера. Целовались со скуки, но, когда я попробовал уложить ее на траву, услышал:
    - Ты тут еще не начальник, куда торопишься!
    Надо же. Я даже развеселился. Помолчал, покурил. Потом оставил подругу, забрался в парк, шатался среди темнеющих лип и думал: а может, поджечь автобус? С Антанасом и Люцией, двумя извивающимися в нем червями? Оба выскочат голые, прикрывая стыд, даже чуть-чуть полыхая... вот красота! Какая еще красота? Чего это я? Уж лучше взорвать: вылетят по частям на свежий воздух со всеми своими легкими и прочими прелестями - как в песне. В какой? Вот в такой:

       Танцевали три валета,
       сотрясались три предмета:
       кудри вбок,
       уши врозь,
       ну и это... вынь да брось!

    Глупые, пьяные хохмы. Ничего больше. Было печально, как только в молодости бывает, потом уже никогда. Потом бывает только обидно и пресно. Какой из меня террорист? Я никогда не решусь никого взорвать. Жалкий трус. Ну и ладно: уже наутро выяснилось, что никакой Люции в автобусе близко не было.


почитать из литовской литературы - книги Юргиса Кунчинаса - почитать из переводов - что почитать на курорте - что читают в дороге - почитать зимним вечером

- Главная - Новое - Биография - Произведения - Статьи - Фотографии - Видео - Ссылки - Контакт -
- Интервью - Литовская литература - Карта сайта -


Rambler's Top100 KMindex